Я взвалил на плечи штатив – на траве остались три довольно глубокие вмятины. Оказывается, на ножки были надеты металлические заостренные колпачки, как у копий. Не стал складывать – еще сломаешь что-нибудь. Отнес, как был, с растопыренными ножками, вернулся и помог просту волочь тяжеленный стул. Ни он, ни я не понимали, в чем дело. В тесной палатке что-то происходило, стенки то и дело шевелились, обозначая контуры огромного тела Нильса Густафа. Звякали какие-то стекла, железки, то и дело лилась какая-то жидкость. Потом запахло дымом – очевидно, он что-то разогревал.
Прошло немало времени, не меньше часа, и снаружи показались подошвы сапог художника. Он неуклюже, задом, вылез из палатки. Я успел заглянуть – там были расставлены какие-то чашки и ванночки, в них лежали длиннющие пинцеты. В руках художника была стеклянная пластинка, еще влажная, в углу ее нарастала серебристая капля, потом оторвалась и упала на каменный пол. Стекло так блестело, что я поначалу ничего не увидел. Только когда посмотрел под другим углом, понял, что на пластинке есть какой-то узор или рисунок.
Нильс Густаф вышел на свет, кивком поманил нас за собой и поднял пластинку.
И тогда мы увидели. Это была наша церковь, как и на первом рисунке, который он показывал. Но перед церковью сидел на стуле человек в сюртуке и с длинными, давно не стриженными, зачесанными назад волосами. Четко очерченные губы, большой бугристый нос. И глаза. Они смотрели на меня не мигая.
– Вы сидите перед вашей церковью, прост. Запечатлено навеки.
Глаза проста горели. Он дрожал от возбуждения.
– Я читал об этом! – воскликнул он. – Еще когда был в Упсале. Это же камера обскура, да?
– Лучше! Еще лучше! Совершенно новое открытие. Мой друг заказал этот аппарат во Франции. Эта техника называется дагерротипия.
– Машина, которая запечатлевает свет…
– Возьмите, господин прост. Это первый дагерротип в Пайале. Не только в Пайале – на всем севере. Берегите его. Сохраните навсегда.
– Непременно, – пробормотал прост, принимая пластинку. – Спасибо, обязательно буду хранить. А изображение не исчезнет со временем?
– Утверждают, что хранится очень долго.
– Дольше, чем живет человек?
– Да… то есть вполне возможно. Кто сейчас может сказать? Открытие недавнее, и свидетелей долгой сохранности пока нет и быть не может. Но не странно ли? Если это все же так… представьте: нас с вами давно нет на свете, а кто-то берет этот дагерротип и смотрит на вас – живого! Похоже на ваши гербарии.
Прост не мог оторвать глаз от изображения.
– А если это искусство распространится? Если любой человек сможет создавать изображения чего и кого угодно, как же тогда вы?
– Что вы имеете в виду?
– Нужны ли будут портретисты?
Нильс Густаф задумался – видно, такая мысль ему в голову не приходила.
– Ну, полагаю, это еще не скоро…
– Может, не скоро, а может, и скоро. Все обзаведутся такими аппаратами, будут изготовлять собственные картинки и показывать друг другу. И что же – живописи конец?
– Знаете, господин прост… возможно, вы и правы. Скорее всего, правы. Такое время придет. Новое время.
– И что же это будет за время?
– Света. Это будет время света.
Прост кивнул. Видно было, что он очень взволнован.
– А вы можете показать мне сам процесс? Пока не убрали оборудование… Вроде бы пахнет свинцом?
– Нет, господин прост. Не свинцом. Возможно, вы, с вашим тонким обонянием, почувствовали пары азотнокислого серебра, пока это единственный материал, обладающий свойством темнеть на свету. Пойдемте, я вам покажу.
Я вышел на улицу. Во мне росла тревога. Даже не тревога – предчувствие опасности.
Вечный свет…Lux aeterna… Люцифер[24].
Вот, значит, что нас ждет…
И я понял – настало время. Это слово давно звучало в моей душе. Matkamies. Странник. Пора уходить. Пора идти на север.
У обочины летает пух кипрея, белые пушинки, они прилипают к одежде и похожи на снег. Птицы собираются в большие стаи – готовятся к отлету. Разъяренные приближающейся смертью осы только и ждут, чтобы впиться в живое мясо. По ночам воздушный океан открыт Вселенной, и беззащитную землю сжимает в тисках космический холод. Осень… как спуск с горы. Поначалу пологий, потом все круче и круче, а потом обрыв – и ты летишь в белом безмолвии и знать не знаешь, когда и чем окончится этот полет. Во всем живом ощущается эта спешка, эта тяга прочь.
Я достал свою торбу с запасом хлеба. Никому и ничего не говорил, но в последний вечер прост подошел, положил мне руку на плечо и долго молчал, будто хотел дать совет, но так и не нашел нужных слов. Он, несомненно, догадывался, что со мной что-то происходит. Но мы никогда об этом не говорили. И этой же ночью я вышел – вроде как опорожнить пузырь, – и больше они меня не видели.