И затем уже дорассказала – невелеречиво, голосом погасшим – следующее: что их, верхневолжских жителей, также выгоняла солдатня куда-нибудь подальше, но что всех повыскресть не смогла, так как неожиданно тут наши жахнули и проламывали оборону – наступали, что Редькино зато, например, четырежды с конца августа сорок второго года переходило из рук в руки при попытке наших закрепиться здесь, на этом волжском берегу, и что убитых – как солдат, так и мирных – уж не хоронили, только стаскивали в поле. Правда, не всегда.
Все понятно было.
Вот и деревню Хорошево прошли. Она выставилась над большим оврагом, пожалуй, еще в половину разваленных не до конца изб. Жить-то пока можно.
За ней, далеко на запад, у распрямленного участка совсем еще запустелого большака (на нем не было никакого движения), на месте прежнего Редькино, стояли, как в карауле, один-единственный раскореженный сруб избы и одна-единственная плакучая береза с поиссеченными отростками-ветками; там-сям по возвышенностям круглились под снегом, точно глухие колпаки, землянки.
Безлюдьем так пахнуло – из могилы словно.
Сердце сжалось, замерло, тихонечко опять забилось.
Почти отсюда начинаясь, тянулся во всю ширь, насколько хватало глаз, уклон местности, перед тем как где-то вдали ей опять начинать постепенно возвышаться, и там, посередине же, словно в некоей впадине, с кое-где раскиданными по ней чахлыми деревцами, кустами и двумя-тремя разбитыми строениями, извивалось ровнехонькой застылой лентой, шириной, может, метров в двести, белое пространство Волги.
Совершенно пусто, грустно, тягостно было в этом разоренном раздолии, объятом вымершей тишиной; лишь звучно хрустел, продавливаясь и уминаясь, под ногами идущих снег да громко и тревожно каркали вороны.
Прасковья, свернувшая с большака влево, по цепочке тем не менее свежих следов, предупредила:
– Будьте аккуратней тут. Не сворачивайте никуда. Мины могут быть.
– Ага, вот куда, – почему-то промолвила Дуня и вздохнула так неутаенно, захваченная чувствами, которые поднялись само собой – от обманчивого ли приволья, раскинувшегося перед нею вновь, или от того, что здесь только что происходило и что ей самой уже довелось испытать и с чем она опять соприкасалась по суровой необходимости, поскольку больше некому было.
Когда, как-никак запарившись от тяжелой ходьбы, Дуня наконец подошла на скате снежного поля к убежищу, где лежала теперь больная и избитая Маша, ее чумазый сын Юра, одетый, как попало, жарил над уличным костром на железном прутике какую-то темную фабричную кожу от чьего-то ботинка: он и мать уже четыре дня ничего не ели.
Сглатывая соленые слезы, осклизаясь на ступеньках-выбоинах и нагнувшись – низок был убежицкий лаз, Дуня соскользнула куда-то, в земляную затхлость могильную, в полусвете различила контур тела лежащей на досках под накинутым покрывалом уже остроскулой сестры с ее черными разметавшимися волосами, с ее больше покрупнелыми и еще живыми небесными глазами, которые теперь уж не распахивались, не сияли, а казалось, только открывались сами по себе по тихому, еле-еле, и с каким-то екнувшим душевным смирением перед ее покоем этим – рвущимся почти шепотком ласково окликнула ее, сказала:
– Маша! Машенька! Пришла я к тебе! Поесть вам принесла. – Кинулась в объятия.
– А-а, Дуняша, здравствуй! – тотчас, признав сестренку и подскрипывая, может с некоторой замедленностью голосом приболевшей, отозвалась Мария, шевельнулась и прижалась к ней лицом. – Ну, вот: наконец дождались мы кого-то… Милая моя! Ты одна?
И Дуня, как ни готовилась внутренне к худшему, почти лишилась чувств от этой убийственно грустной встречи. Кто бы мог подумать и представить!
– Сейчас, родные вы мои! Перво-наперво подкормлю я вас… Завтра отвезу тебя в Ромашино. На санках высидеть-то сможешь?
А Маша даже ее успокаивала: находила в себе силы! Надо же…
Назавтра было так, что полный день (опять сырой) Дуня, закашливаясь вновь без видимой будто бы причины (то астма проявлялась в ней), на салазках тащила в Ромашино пожелтелую, покорно сидящую сестру, превозмогшую и слабость и неослабно тупую боль во всем теле, которая, как беспрерывные сигналы, молоточками выстукивалась в ее гудевшей голове и которую она старалась уже не слышать. Просто-напросто махнула на нее рукой, тоже ослабленной. Юра по-взрослому следовал за салазками, а где и подталкивал их, пыхтя.
Таким негаданным полукружьем возвращалась Мария к колыбели предков своих, где и она родилась, узнала и запомнила на всю свою жизнь заботливую нежность их рук и где она ныне безропотно, уже не докапываясь, во сне ли или наяву, передавала себя, как снова маленькая, дитя, в заботливые руки столь милосердных к ней родных сестер.
Пускай, пускай они делают, что хотят и как знают – лучше так; пускай все идет своим чередом – возвратным. Она не сопротивлялась этому.
ХXVI