– Ничего не знаю, деточки, не ведаю, – приглушенно срывалась Анна, немного расстроенная от того, что понадеялась узнать несколько больше, нежели узнала от повозочного: он казался ей не таким уж искушенным, бывало-тертым, просто его, как иных, всего-навсего повело куда-то не туда в поворотный момент истории, и поэтому он не мог послужить ей опорой в своих советах. – Закалился папка ваш, видно: с четырех лет он остался и рос без отца – с корявой, безжалостной мачехой, Степанидой; та взъелась на него из-за того, что он, якобы, мешал ей, ей, молодой, красивой, салочной, любившей поесть от живота.
– Кто ж не любит, мам, вкусно поесть?! – воскликнул Саша, засмеялся: – Ну, ты скажешь еще… Только б нам сейчас подали что-нибудь на стол… Не отказались бы…
Много уже было думано и переговорено про это самое, про всю жизнь минувшую. Взбудораженными днями и бессонными ночами думано, переговорено. Вследствие того, что Кашины, как и другие местные жители, фактически запертые запретами оккупантов, не работали и не учились, почти не вели в полном объеме домашнее хозяйство, ничего не приумножали (Зачем? На пользу врагу?) и даже не разгуливали нигде, – вследствие этого у них образовалась целая бездна свободного, незанятого ничем времени, которое и уходило на общение друг с другом наилучшим образом в этих критических условиях. Это делалось как-то само собой. И было как бы продолжением чтения интереснейших книг, которые здесь, в семье, почитались всеми без исключения, с так похожими героями, их думами и переживаниями. Вместе с тем, что дети взрослели, что в связи еще с участившимися летом налетами нашей авиации – приходилось почти еженощно бегать в укрытие и отсиживаться в нем, – повысился интерес к материнским рассказам о себе и отце; сидя в укрытии, они уже не дрожали в прежнем страхе и не молились в душе про себя за то, чтобы пронесло и не убило бомбой, как бывало то раньше, при немецких бомбежках, а даже веселились в захватывающей жути. И чаще безбоязненно выскакивали наружу и пробегались к дому, чтобы в открытую поглядеть на оглушающе зрелищный ночной фейерверк. Может, потому, что пообвыкли, как бывалые уже солдаты; а может потому, что налеты эти подымали во всех веру в скорейшее освобождение. Потому-то люди и воспряли, следовательно, духом, воскрешали в памяти былое – вольно или невольно. Тем более, что было как-то утомительно и несподручно сидеть молча ночами при свете плошки или в полной землистой темноте и ждать чего-то. И это придавало силы, держало, что говорится, на плаву.
XXIII
Привлеченные сюда немецкие солдаты-ухажеры, развлекались в невинной своей спутнице военной – молодости, в изумлении стали щелкать зажигалками и огоньками освещать столь диковинное скопище русских людей, самопроизвольно заселивших все отсеки прежней их конюшни. Глаза они даже протирали, словно бы впервые видя все такое фантастичное. Кто? Откуда? Как?! Каким же образом? Неужели это еще жил доподлинно – возник снова совсем рядом этаким живучим вот привидением, во плоти реальной – этот конченый народ, изничтожаемый вовсю немецкой, приспособленной для этого, махиной?! Да он – не бессмертный ли какой? Не с иммунитетом ли каким? Не заговоренный ли? Это-то явление, должно, было выше прямолинейно просвещенного разума немцев, насыщенного, точно губка влагой, эгоизмом самовозвышения над всеми. Они, толкаемые крайним любопытством, будто и хотели полностью, определенно удостовериться в правдоподобии того, что им привиделось; потому они светили огоньками прямо в пещерные, землистые, с чернотой у глаз, лики выселенцев, разговаривая возбужденней и уже не слушая девиц, которые, вроде б спохватившись в том, что оплошали, попытались их остановить. Но не тут-то было. Все уже взъерошились. И вот Галька-переводчица, с шутливостью, но нерасчетливо хлопнув по руке одного из солдат, зажигалку выбила. Погасла зажигалка. И куда-то залетела, как на грех, – найти ее сразу не смогли. Заварилась каша.
Племя чертово, губительное!
Здесь шутить гитлеровские солдаты были не намерены, отнюдь; из учтивых женских обольстителей они мигом превратились в отвратительных людей, кем им долженствовало быть по назначению и предписаниям и кем они были, в сущности. Или даже выше. Они не признавали в таких отношениях полутонов. Зачем? Им все позволено. И, бесновато вскрикивая и привычно обзывая свиньями пещерников, всех подряд, они под угрозой смерти начали обыскивать буквально всех – с тех, кто находился вблизи места, где скользнув, фантастически исчезла зажигалка, словно растворившись. Поднимали семьи, почти стаскивая с досок; перетряхивая вещи, тряпки, еловые лапки, служившие подстилкой, пропускали через все ощупывавшие руки и затем загоняли проверенных в один угол. Вон же никого не выпускали. Обыск продолжался больше часа. Бункер гудел растревоженно.