Здесь, в теплушках, демобилизованный фронтовой народ сидел, стоял у дверных проемов, а кто глядел-глядел неистощимо в люки – чтобы нечто важное не пропустить мимо глаз; все солдаты очень ждали этого момента, жадно спрашивали друг у друга: скоро ли, когда же то – главное-то будет? Незаметной промелькнула рябь реки. Отстучал пролет моста. Да и вдруг загудел паровоз и заспешил сбавить ход в чистом пестросливочном поле. И потом совсем остановился. Что, так дал всем машинист сигнал? Какое-то неуловимое движение радости прошло вмиг по всем солдатским лицам; все вздохнули – сами поняли значение случившегося и заговорили вслух и шепотом: да, проехали, проехали, наконец, границу – была уже наша Родина!
О, что тут началось – не передать! Многие солдаты, опрометью, из вагонов высыпав, лупанули к видневшейся с северной стороны, за косогором, серенькой деревеньке – там жидкая цепочка изб растекалась живым клином среди однообразной зелени. Бегущие срывали на бегу пилотку, чтобы не мешала, и вовсю работали – отмахивали руками; развевались у них волосы, полы гимнастерок, а травяные нескошенные пряди хлестали по ногам, – все бежали-то неистовей, чем на иной пожар, словно боясь опоздать к чему-то святому, единственному. Как нетающая в набеге рать, оставившая свои силы именно для этого рывка. Словно нужно было непременно причаститься в этом порыве к Родине. Ведь за нее они, бойцы, бились с фашистами, грудью вставали, шли, теряли везде своих товарищей. И теперь гудок паровозный только подгонял их сильней.
Как опять повозвращались спешно бегуны, все довольные в теплушки, те бойцы, которые на месте оставались, с нетерпением у них спросили, для чего же они бегали в село. Да, зачем?
– Думали всего-то: раздобыть родной махорочки и взглянуть заодно на народец свой – страсть соскучились, прямо мы не знаем… – был бесхитростный стеснительный ответ.
– Ну и что, скажите, разглядели там?
– Да маленько посмотрели… Ой, как, братцы, хорошо! Но нима, нима (беда) махорочки: бедно. Жалко…
Вот и встретились они со своей спасенной Родиной, с истовой, непоказной любовью к ней ее сынов. С глазу на глаз.
XVIII
С каждым днем, как для всех, демобилизованных солдат, отстукивались километры к Москве, маленький и бойчившийся поначалу солдат, называемый всеми Васей, пьянствуя без продыху, все больше опускался внешне и желтел, чем заметней выделялся из всех, как выделялись собой, например, желтевшие гроздья придорожной рябины среди полной еще зелени листвы. Верно говорится, что в семье не без урода. Он спустил (не без чьей-то небескорыстной помощи) все шмотки, какие имел, и немалые деньги, которые при демобилизации тоже получил за весь срок военной службы; остался лишь в том, в чем был; уже не брился (даже бритву продал), ничего почти не ел сутками и бредил порой, так как разучился и нормально говорить – голос потерял – лишь сипел от перепоя. Бранливый, бубнящий что-то, в измятой донельзя форме, с измятым и заросшим лицом, со спутанными и неопределенного цвета волосами, с помутнело-блуждающими глазами, с трясущимися руками, он перестал и мыться, чаще всего валялся на нарах или прямо на полу; уже мало кого узнавал и даже мочился под себя, хотя еще где-то помнил, что трясся в теплушке, среди товарищей.
Вот горе-то горькое! Типичное. Но ведь такое будто бы неделикатное, когда мы пишем о Великой Победе, когда прославляем ее героев.
Все-таки было непонятно, было дико Антону видеть, что прошедший муки мировой войны с фашизмом и награжденный фронтовик опустился столь противно-омерзительно (дальше некуда): он вызывал в нем, кроме стыда видеть, физическое отвращение и еще моральное мучение вдвойне – и за его детей, которыми он хвалился как-то. Разве дело тут в обычной человеческой слабости, некой поблажке себе? По-моему, дело в привычной распущенности, позволяемой себе взрослыми. Ишь какой великий праздник закатил он себе на радостях! Да сущее это издевательство над здравым смыслом. И домой-то невредимым вернется, да одно мытарство и позор будет с ним навсегда. Каково же близким! Можно только ужаснуться.
К сожалению, товарищи, от которых многое зависело, поздно ужаснулись, спохватились – поздно почувствовали вроде бы ответственность за своего собрата. Пробовали Васю пристыдить и урезонить как-то. Но куда там! Ничего не действовало на него. И тогда (летним сияющим утром) один вслух сказал рассудительно:
– А ведь не годится нам, служивые, привезти его таким в столицу. На показ москвичам. Опозоримся все сами… Там же народ нас, победителей, встретит. В том числе и, может, его жена…
И уж мигом стихийный совет состоялся:
– Пожалуй, вот что нужно сделать нам… Давайте для начала хотя бы побреем его, одичавшего…
– Точно: будет упираться – связать и побрить. Баста! Нима делов.
– И больше не давать ему ни грамма этого добра-зелья, как бы ни выпрашивал он, согласны?
– Разумеется! Еще помыть и накормить… А то разгеройствовался весь, что петушок, – не подходи к нему… До ручки докатился. Тьфу!
– Да мы, ребята, сами хороши: сначала вроде б забавлялись им…