Что важней всего? Состоятельность духа. Как бы не забыть начала. А где оно? Какое было? Все верно, кроме истины во всем. Нужна она? Ее нет. Есть одно незнание. Пустая алгебра, схоластика. И незнание зависимо. Есть только вера. Подмена – суть понятия. Упрощение всего. А этого не должно бы быть. Не было бы теперь и ослабления интеллекта у человечества. По мере его существования, карабканья и оглядки на самого себя, на ублажения плоти своей, растрате энергии зря, по-пустому… Всем известно… Стихиен, подвержен коррозии…»
Люба в своих доводах находила неоспоримое оправдание: любовь, причем не слепую, а единственную верную, свою великую. И когда Антон спрашивал: почему же она это делала втайне, поясняла:
– Боялась сказать.
– Почему же? – спрашивал Антон. – Ведь я пальцем тебя никогда не тронул.
– Я была так воспитана. В покорности.
Но он-то точно знал, что она была всегда непокорна отцу и бегала из дома, когда он проявлял гнев против нее.
Неверность она не считала изменой, а под любовью предполагала постель; остальные чувства мужчины, как внимание, предупредительность, верность, ее не волновали вовсе.
Антон знал, что она знала, как он не любил говорить о постели вот так обыденно, словно в оправдании себя и всегда нападала на него с этой стороны, считая, видно, себя знатоком мужчин.
Она не знала минуты слабости или снисхождения, противореча мужу; она знала лишь одно: она не увидела ни Парижа, ни особняка лишь из-за него, непронырливого, честного, хотя надеялась на нечто особенное, выходя за него, интеллигента, творческого человека, замуж: значит, выходила из какого-то расчета. Ну и, наверное, была все же у нее кое-какая любовь. Не без этого безусловно. И вот ее-то она ему теперь не простила. Он был виновен. Часы пробили. Решено.
И с таким ее решением он более чем согласился. По разумению.
И она ему еще сказала напоследок:
– За что ты так ненавидишь меня? Я никак не ожидала, что до этого дойдет… Ты всегда же относился ко мне добро… – Она сидела на постели полуголая, обняв руками колени и бесстыдно обнажив ноги. – Больше ты мне ничего не предложишь?
– А что я должен? Ты ясно скажи. Не говори намеками, – сказал Антон.
Она молчала, о чем-то думая.
– Что, тебе мало того, что я предложил?
– Да, все беда моя в том, что я все-таки ожидала помощи от тебя, на тебя больше надеялась, чем на него.
– А идешь к нему, мальчику своему? – Он развел руками. – Кончили, голубушка, этот разговор.
Ему уже претило ее умышленное, как он понимал, непонимание его. И он хотел, чтобы она теперь думала о нем хуже, чем он был и все делал на самом деле.
И было ему странно собственное вынужденное поведение.
От этого его никто не оберегал.
«Так вот обжигаются и вот реальное лечение», – нашелся Антон что сказать самому себе в связи с глупой болезнью, но только исключительно о сходном с этим глупейшим положением своим во взаимоотношениях с женщиной, которую любил: она ни за что дальше не могла оставаться для него другом, не могла и не желала этого, а тем самым разрушала его налаженную жизнь и, следовательно, его жизненные планы. Надо было начинать жить сначала в тридцать два года, т.е. выходило – со второй любви, коли он хотел жить нормальной семейной жизнью. Это он понимал и осознавал, только, понимая и осознавая, боялся все представить себе. Он нравственно еще был скован и чувствовал себя так, как человек, опутанный повязками и бинтами по груди и плечам, когда нельзя было ни пошевелиться, ни лечь на больную спину и плечи, ни сделать лишних движений тела, ни вдыхать полной грудью, чтоб не расслаблять повязки.
И, действительно, было тут все похожее. Солнечный ожог, полученный им на пляже в Хосте, когда он писал этюд под солнцем увлеченно – и не остерегся. С ним он прилетел в Ленинград и лишь на третий день пришел в больницу Эрисмана.
Когда в больнице при перевязке проходившая мимо медсестра взглянула на его обожженную спину, она удивилась, затем ухмыльнулась, и Антон, встретившись с ней глазами, тоже улыбнулся ей весело. Ну, не плакать же ему из-за глупости своей! Но было все же больно, очень больно, так, что хотелось кричать и сердце заходилось, сжималось, переставало стучать, когда сестры снимали пинцетами обожженную кожу и накладывали повязки с какой-то особенной жгучей мазью после того как обработали раны кислородом из подушек.
И это казалось пустяковым поправимым делом. Его могло бы и не быть, но оно было очень болезненным, беспокоящим. Но когда на третий день он сказал медсестре, делавшей ему перевязку:
– Сколько Вы со мной возитесь, извините, – она ответила просто:
– Не с Вами, так с другими придется.
Все верно. С ним произошло то, что с другими бывало.
С ним разводилась жена.
Как все сделалось, он не знал, но постепенно стало так, что ни она, ни он уже не были теми, кем они были друг для друга прежде – и год еще назад; все теперь у них разорвалось и было ни к чему, даже было теперь ни к чему соединять эти разорванные концы.