— Ишь, куда забрался пират — не достать его; вишь, зенитчики лупят в белый свет, как в копеечку, — прокартавил, задрав вверх голову, Захар Чуркин — он тоже остановился с сенокосилкой (на перекур). К потному скуластому его лицу также прилипли спутанные, но светлые волосы. Черты лица у него были крупные. И крупные руки, привычные к работе. На нем — пропотелая серая рубаха.
— Ну-ну-ну! — только и проговорил Василий, хмурясь.
Вообще-то Захар был таким же деловым, работящим мужиком, как и многие из окружающих, и счастливо расслабленным в минуты отдыха. Однако он нынче держался в присутствии Василия как-то полуизвинительно — может быть, из-за того, что его отныне будто не хватало на нечто большее, чем простая, обыкновенная работа или чем то, что он говорил. И на лице у него было такое определенное для белобилетника выражение, словно он хотел, чтобы его и так, без слов, поняли и пожалели, и даже посочувствовали ему в его положении. Что ж, он любил по слабости знающе порассуждать о делах военных… нескончаемых…
А вечером Анна и шестеро ребят, сидя около Василия в красном углу избы за большим столом, затаенно, с неизбывной грустью внимали его прощальным словам. Отец еще приободрял всех, волнуясь, говорил (голос у него дрожал) о своей желанной любви к ним, деточкам, просил их в беде держаться вместе, только вместе — вокруг матери, слушаться ее и помогать ей, не ссориться друг с дружкой, на что он будет очень надеяться.
— Я очень-очень верю в вас, соколики мои любимые, помощники мои; вы — мои любезные друзья и ангелы. — Голос у него вздымался. — А тебе, дружок Сашок, извини, скажу вот, что ты не лучший мне друг: ты покуриваешь — балуешься, непослушник!
Десятилетний Саша сидел на скамейке, тупясь, сложа руки на коленях, как нужду платил.
От неожиданного стука в окно Анна, встрепенувшись, повела васильковыми глазами. По-всегдашнему она была с гладким сухим лицом, волосы гладко уложены на затылке. Она, поспешив встать из-за стола, подшагнула к крайнему окну, растворила побольше его створки. Узнав в заоконной синеве нехудого нового приезжего председателя, ставшего им полгода назад (якобы партийного и образованного для этой роли из местных мужчин никого не нашлось), она смешалась:
— Что хотите, Соломон Яковлевич?
И услышала произнесенные им шепотом слова:
— Скажите, Анна, ему, Василию: пусть он потише…
— Что-нибудь случилось? — она понизила голос.
— Я услышал… — полузашептал председатель. — Он ведь сказал, что Гитлер ему друг…
— Да Вы что: белены объелись?! — Анна аж задохнулась. — Ослышались — и мелете такую гнусность! Очнитесь!
— А не то… Живо я…
Но Анна, уже более не слушая явного недоброжелателя, не отвечая ему, затворила окно. Отодвинулась прочь. Фу, как омерзительно, чудовищно подобное подозрение! Она помимо врожденной стати и чувства такта обладала также — подстать мужу — чувством гордости и достоинства, непримиримости к корыстолюбцам, чем бы они ни прикрывались.
Василий, встревожась, спросил у нее из-за стола, кто это был и зачем; он будто почувствовал что-то неладное — уловил по ее заметней побледневшему лицу, по ее усталости. Однако она в горести нашлась — опустилась на скамью, сказав с обычностью:
— Да это Соломон Яковлевич приходил… Я просила у него хотя б пудочек ржи нам выписать в счет аванса… В наших закромах-то — знаешь, шиши! Хоть шаром покати.
— Ну и что: он обещал? — понурился Василий.
— Дает, пожалуйста… Выпишут… Не беспокойся ты за нас… — Да разве могла ли она сказать ему — в такой момент! — об истинных завихрениях председательских? Зачем его зря расстраивать, заводить некстати напоследок? Пускай он в здравомыслии идет на защиту Отечества. И само собой отметется прочь и сия несусветная напраслина — последняя, если считать былые доносительства на него трех-четырех колхозных партийцев, кому досмерти не нравились его независимость, прямота высказываний, хозяйская сметливость и даже то, что его уважали и любили сельчане. Конечно же: услыхав подобную клевету на себя, он не стерпел бы, крутой, неукротимый, — и вмиг при всем народушке словесно причесал бы лохмы-завитки этому прыщу заезжему. Вот придумчивый губошлеп!
Действительно, малозначащий назначенец Соломон Яковлевич (все быстренько его раскусили) не принадлежал к посланникам, или проводникам, братства и любви трудящихся, как должно быть по марксистскому учению; в своей новой деятельности «грамотного руководителя» он придерживался распространенного среди таких же выдвиженцев стиля партийной отсебятины, подозревая зачастую нечистыми многие поступки и действия всех чистых, честнейших и благороднейших людей, которых нужно постоянно контролировать так. В этом он, безусловно, видел свой служебный патриотизм, способность угождать органам власти столь похвально и безопасно. С немалой пользой для себя.
II