Мы стоим на развилке – голодные, изжарившиеся на голом пляже под голым солнцем, и провожаем взглядом маленький микроавтобус. Я прижимаю руки к лицу. Начинаются какие-то предложения, какие-то планы, кто-то сердито уходит спать под дерево, кто-то предлагает плюнуть и вызывать грузовое такси; Тереза молча вслушивается в нашу резкую русскую речь и периодически робко просит перевести. Переводить нечего. Следующие два часа мы отчаянно пытаемся добраться хотя бы до центра острова автостопом, но ни один кемпер не способен взять четверых человек и четыре велосипеда. Помню, как ходила взад и вперёд по этой чёртовой развилке, и направо и налево были только две голые дороги, а позади – олени в дикой заповедной пустоте. Стелили пледы на траву у дороги. Лежали. Вскакивали. Снова и снова прижимались руками к нагретым бокам машин, снова и снова спрашивали, не найдётся ли места хотя бы два одного или двух человек с велосипедами. Я сердилась, и чуть не плакала от злости, и всплёскивала руками. Время шло. Жарило северное солнце. Хотелось есть.
И мы едем обратно. Времени до последнего парома, уходящего с центра острова на материк, остаётся ровно столько, сколько днём раньше занял у нас путь к маяку; это значит, что если мы проедем обратный путь хоть на десять минут медленнее, ночевать придётся где-то на Эланде. Тереза робко вспоминает, что в девять утра – экзамен. На четверых у нас единственный не до конца разряженный телефон, пара бутылок воды и – пятьдесят километров обратно. Мы не делаем ни одной остановки длиннее пяти минут. Упрашиваем телефон не разряжаться раньше времени. Отсчитываем минуты. Щёлкаем скоростями. Смотрим на безнадёжно длинную синюю полосу навигатора. Задыхаясь и остервенело вдавливая немые ноги в педали, делимся какими-то сокровеннейшими вещами, по-птичьи раскидываем руки на спусках, жалобно провожаем глазами каждый проезжающий кемпер, читаем стихи на английском, поём по-русски, слушаем, как Тереза плетёт свою сочную испанскую речь. Едем. Едем. Едем. Когда коленкам становится совсем больно, я ставлю ноги на раму велосипеда и предоставляю ему немножко катиться самому. Ветер волнами ходит по лоснящимся полям. Солнце наливается красным соком и, тяжелея, тянется к горизонту.
Мы приезжаем на полтора часа раньше срока. Въезжая на набережную, неистово трезвоним звонками велосипедов, будто едем на свадьбу. Вокруг прогуливаются так равнодушно, что хочется останавливать каждого встречного и кричать, что мы сделали сто пятьдесят километров за последние сутки. На пристани уже серо и холодно, море стального, неспокойного цвета, ветер пробирается под каждую рёберную косточку. Дима достаёт из пакета пина-коладу. Тереза кутается в кофту, я смеюсь мелким нервным смехом и прижимаю к груди то одну, то другую коленку, как очень уставший фламинго. Едим оставшиеся сырые сосиски, пина-колада прожигает пустой желудок, на оставшиеся четыре процента зарядки делаем самое радостное фото за всю поездку. В скрипучем, полусумрачном тепле парома, закутанные в шарфы и куртки, как цыгане, мы сбиваемся в кучку на мягких сиденьях и, открыв карту, победно и жирно чертим наш путь чёрным маркером. Расписываемся на карте и дарим её Терезе.
В тусклом свете лампочки счастливо и ласково блестят тёмные испанские глаза.
Часть вторая. Дом
Люди, которые здесь живут
Приехав домой, мы с Пелагеей проводим ежегодный ритуал по встрече рассвета.
Закрывается кухонная дверь, с треском поднимаются шпингалеты рассохшихся оконных рам. Вечерний август тёпл и душист, как нагретое молоко. На Пег ночная рубашка в мелкий синий цветочек, на мне – тяжёлый махровый халат цвета фуксии. Халат пахнет пылью и тридцатилетней мамой и завязывается белым пояском. На мамины худые ключицы он ложился намного изящнее, чем на мои – загорелые и плотные, и я ловлю себя на том, что периодически тянусь носом к его плечу, как лошадь, и вдыхаю запах.
Парной ночной воздух льётся по подоконнику, растекается на паркет. Пелагея снует по кухне, ставит чайник, сильно тряся зажжённой спичкой, потуже закрывает краны, суетится, сверкая худыми лодыжками. Наконец успокаивается. Я сажусь в уголок между холодильником и стеной, Пег – напротив, лицом к окну. Глаза у неё влажно блестят, горят румянцем щёки. На столе – бардак; старая лампа из тусклой советской пластмассы, четыре пачки печенья, апельсин, два пустых стакана с побитой эмалью и несчётное число пакетиков с кофе. Кофе – для меня. Для Пег – что-то пряно пахнущее из заварочного чайника, накрытого клетчатым полотенцем. Свет от лампы играет на стенах разводами, как в бассейне, отделяет жёлтым полукругом нашу с Пег половину кухни от той, где стоит плита и валяется веник. Над лампой вьются мошки, мелкие и лёгкие, как пыль, но живые и слепо тянущиеся к теплу.
Где-то снаружи спят стрижи.