На щиколотках у меня пластырь – мы репетировали долго. Я делала много лишних шагов, много торопилась и много смеялась, сжимая рукой плечо на десять сантиметров выше своего, и теперь завтрашнего дня жду, как Золушка.
Я снова поправляю платье, которое совсем в этом не нуждается, и бегу открывать дверь.
Мама всегда улыбается, когда заходит внутрь. Улыбка эта пробивается на лице, как маленький стебелёк, и чаще всего быстро вянет, как любой стебелёк завянет без солнца. Я знаю миллион разновидностей этой улыбки. Я по ней могу прочитать маму, как книгу – по улыбке и по тому, как она смотрит, как наклоняет голову, как откидывает ботинки, когда снимает их с ног.
Я всегда обнимаю её на пороге и мысленно стараюсь впитать в себя какую-нибудь часть той серой, безликой, въедливой устали, которая так давит на её худые плечи. От пальто пахнет метро и отдаёт холодком. Мама ставит сумку на пуфик и приветственно говорит мне «Э-эй!».
Она всегда придумывает что-нибудь особенное после этих слов. Если я болею – «Как тут мой лазарет?». Если мучаюсь с учёбой – «Как мой мученик?». Вне зависимости от действительности я всегда уговариваю себя ответить, что всё в порядке, но маму не обманешь, как не обманешь чуткий, бесконечно любящий рентген.
Мама снимает пальто и идёт мыть руки. Моет хозяйственным мылом, моет тщательно, дважды, будто врач. Я всегда стою возле неё, прислонившись виском к дверному косяку, и, балансируя на порожке, что-нибудь говорю. Мама слушает внимательно – знаю, что слушает, но с лица у неё ещё не сошёл отпечаток чисел и экселевских таблиц. У неё заметная ложбинка между бровей и взгляд рассеянный, будто она что-то забыла и всё никак не вспомнит, пока крепко вытирает лицо колким полотенцем. Хочется провести по лицу руками и стереть, стереть, всё стереть.
На кухне мама стоит босиком, режет зелень и оборачивается на меня, чтобы показать, что всё ещё слушает. Телевизор наверху рассказывает ей про Трампа и страны ОПЕК, я – что-то о том, что завтра перед балом у меня едва будет время переодеться. Пальцы у мамы тонкие, красивые – не по клавиатуре им бить, а держать бы им гриф или кисть. Сейчас на пальцах укроп и петрушка, и они бодро смахивают их в тарелку с разделочной доски.
Мама сидит на диване и, поджав под себя ногу, ломает хлеб кусочками прежде, чем отправить его в рот. На впалых ключицах – золотая цепочка с крестиком. Я знаю, что она совершенно точно оставит недоеденными кусочек хлеба размером со спичечный коробок и ложку супа объёмом в три столовых ложки, и что я буду ворчать, убирая со стола, и что это происходит каждый день и никогда не изменится.
Но пока она смотрит на меня и, улыбаясь, спрашивает:
– Готова?
Я не готова; я обнимаю руками коленки, и прячу в них подбородок, и кошусь на отражение платья в зеркале в коридоре. Платье будто спрашивает, уверена ли я, что достойна в нём провальсировать.
Мама, я не попадаю в музыку.
Мама, я наступаю ему на ноги.
Мама, я горблюсь.
Мама смотрит на меня, и в улыбке у неё что-то вечное; во всём этом – во мне и в трепете в моей груди, в красном платье на узеньких плечиках, в открытой балконной двери и вечернем выпуске новостей есть что-то вечное. Я мну руками хлебные крошки, мну, а потом без предупреждения лезу на диван – прижаться к маминому боку. Она отодвигает тарелку, и мы сидим немножко, и я, как всегда, стараюсь не прислоняться ухом к её груди, чтобы не слышать, как бьётся сердце.
Это слишком слабый, слишком тихонький звук, чтобы держать в себе всю её, мамину, жизнь.
– Подо что вы танцуете? – спрашивает мама.
– Под Штрауса, – отзываюсь я.
Она включает проигрыватель, пока я мою посуду, и я вхожу в зал, вытирая пену полотенцем с рук, чтобы увидеть её – в домашнем костюме цвета фуксии, босиком на стареньком ковре, с коробочкой от диска в руках. Штраус делает комнату в два раз шире и дёргает у меня внутри за какие-то ниточки.
Я знаю: у мамы тоже дёргает.
Я бросаю полотенце на диван и подбегаю к ней; мы долго смеёмся, выясняя, кто партнёрша, а кто партнёр, я успеваю отдавить ей большие пальцы прежде, чем мы делаем первый шаг, но я чувствую носом тоненький запах её духов и улыбаюсь широко, как только могу.
От мамы пахнет мамой.
От любой мамы пахнет мамой.
За четыре такта до начала она приобнимает меня немножко сильнее и говорит:
– Ты будешь очень красивая завтра.
Я поднимаю голову и смотрю на её лицо. Глаза цвета моря в штиль. Треугольничек волос на лбу. Морщинки у глаз. Мне говорят, что я на неё очень похожа.
– Я знаю, мам, – говорю я очень тихо. – Я знаю.
Говори, Даша, говори
Я проспала тринадцать часов.