И ставит обратно.
Выйти на берег – трудно, волны не дают, балуются, тащат назад или вовсе сбивают с ног, катают по песку, как котёнка, куда, мол, побежала?
Песок мелок и обжигающе горяч. Ослепительная широта пляжа; позади – река цвета изумруда и заросшие зеленью горы, но впереди – только море, открытое, широкое, длинное, так, что концов пляжа не видно, как ни прикладывай козырьком руку ко лбу. И волны. Ветер гуляет вольно, и волны ему вторят, грохочут, взвизгивают, приподнимаются над песком и всей своей массой бросаются на него.
Я вдруг встаю на локти и, толчком подняв тело, вытягиваю ноги вверх. Равновесие – тоненькая ниточка, и я вытягиваюсь ровнёхонько вдоль неё, ровнёхонько в небо. Песок не на шутку жжёт мне кожу на лбу и руках, но это мгновение счастья и равновесия я полностью дарю себе.
В плечах и кистях у меня тянущее усталое чувство, будто долго держала что-то тяжёлое на руках, а в голове – тёплая, как в ванной, светлая вода, ощущение пустоты внизу.
И мой маленький победный круг, совсем черепаший.
Он улыбался
Этот город меня беспокоил.
Может быть, потому, что беспокойство теперь – часть меня, неотъемлемая и мятежная, а может просто пастельное небо его, распластанное, расстеленное, прямо в глаза мне лилось. Помню, как я зашла в номер и раздвинула шторы. В номере пахло затхлым воздухом и средствами для чистки обуви, а я раздвинула шторы и раскрыла окна. Сделалось сразу холодно, побежали мурашки по плечам и ниже, к животу, и я стояла в обуви на ковре. Город был похож на ёлочную игрушку: хрустальный и серебрился. Из окна было видно дорогу, метромост, какие-то дышащие паром трубы и небо. Розовое небо. Шесть утра.
Здравствуй, Нижний, сказала я.
Поэта я увидела в холле и сразу поняла, что сейчас куда-нибудь с ним уеду. Я ощущала снаружи присутствие города. Он ждал. Поэт не стал спрашивать лишнего – впрочем, я не ждала от него вопросов. Мы запутались в приложении Юбера и искали такси у входа в отель. Я была в расстёгнутой шубе, без шапки, волосы лезли в лицо и от холода немел лоб. По лицу таксиста ритмично ходили огни. Поэт что-то расспрашивал; я сползла вниз на переднем сиденье и стылым взглядом смотрела, как по холмам ходят трамваи. Аквариумы. Внутри у меня был ледоход. Льдины ходили ходуном, трескались и до крови резали грудь изнутри.
Канатная дорога шла вникуда. Сплошной туман и темнота. Молочное холодное нечто. Я протирала варежкой окно, залепленное мокрым снегом снаружи, считала вышки и пыталась ощутить высоту телом, закрывая глаза. Представляла, сколько метров до земли, если протянуть нить от моего сердца до волжского дна.
«Город Бор». Я сказала поэту, что в таком городе жила бы. В уличной библиотеке дверцы были скреплены проволокой. Достоевский, прочитал поэт, вынимая книги. Я забрала том и так и не вернула. На обратном пути кабинку качало, мы гадали на «Бесах» и пытались фотографировать. Я замёрзла и улыбалась – окостенело и настырно.
Посередине Волги мы зависли минут на десять, и я хорошо поняла её посыл. Мысленно поздоровалась. Кабинка тронулась с места.
Автобус битком. Я держала книги на коленях и смотрела, как поэт разговаривает по телефону. Мы везде опоздали, мы пропустили ужин, и это было неплохо. На Чкаловской лестнице я остановилась и протянула руки в туман. Так тянут дети, когда боятся сами сделать шаг.
Я верила Нижнему. Он светил. Он поймал бы.
В какой-то подворотне на Покровке – чуть правее записи про суку и театральный – я замерзшими руками написала цитату из Экзюпери – это всё, что я могла подарить.
Это должен сделать я. Больше некому любить людей.
Я любила. Очень отчаянно. Жалобно. Тогда, на Покровке, я много думала о том соловье, наколовшемся на шип. Соловей пел.
Соловей умирал и очень красиво пел.
На экскурсиях были мы вдвоём: я и Нижний. Я не снимала наушников и чувствовала себя стеклянной. Позволяла его солнцу играть на моих потресканных гранях.
В последнюю ночь я вышла поклониться Волге. Она дышала и была страшного чёрного цвета; ноги скользили по непротоптанному снегу на ступенях. К ней почти никто не ходил. Мы стояли и смотрели друг на друга. Я всё плакала и о чём-то её просила; Волга дышала и молчала, и вымораживала мне душу своей стынью, а я не застёгивала шубы, потому что заслуживала наказания за слабость. Она, кажется, была зла на меня, а я всё жмурила глаза и мысленно целовала ей руки.
Я ничего не добилась и ушла перебегать дорогу на красный свет.
Потом я всё стояла на сцене, прижимала руки в груди и светилась, как стоваттная лампочка, но в груди у меня сидела эта иссиня-чёрная волжская стынь, это её строгое, иконописное лицо, не подавшее мне надежды, и это небо, утреннее, пастельно-розовое, матовое.
Ночью моя соседка играла на гитаре, а я – на губной гармошке. Я закрыла глаза, голова кружилась с непривычки, окно было открыто, и мы знали, что нас слышно в коридоре, но всё равно играли.
Утром, выскальзывая из номера на вокзал, через оконное стекло я в последний раз глянула Нижнему в лицо.