Раскольников нисколько не помешанный, но его норма совсем другая, чем у средних людей, которых обыкновенно принято почитать за здоровых, нормальных. Злое дерзание, как и всякий духовный опыт, приводит к познанию иных, чрезвычайных реальностей. Разумихин, встретив Свидригай­лова, хотел бы всего-навсего узнать, что это за человек, жи­вущий, подобно всем, в быту. Для Разумихина мир трех­мерен, для Раскольникова, испытавшего на себе всю правду слов апостола Павла — «всё мне позволено, но не все на- зидает» — мир еще и трехпланен. Раскольников, сам не пони­мая почему, боится Свидригайлова и чувствует, что тот «что-то знает». Но ведь и Свидригайлов также чувствует, что Раскольников «что-то знает». Именно это общее им обоим подспудное знание роднит их. Оба они побывали в темной обители зла и принесли на себе оттуда какие-то инферналь­ные осадки, черные радиации смертного греха. И уж если утверждать, что Свидригайлов всего только фантазия Рас­кольникова, то следует допустить и обратное — признать, что Раскольников всего лишь фантазия Свидригайлова. Но как отнестись тогда к остальным персонажам «Преступления и наказания»? Не придется ли принять и их за шаткую фан­тазию самого автора?

Н. Н. Страхов — мыслитель, не лишенный подчас про­никновенности, отметил в своих воспоминаниях, что, по его мнению, Достоевский иногда не отличал в разговорах фан­тастического от реального. Всепоглощающих позитивизма и рационализма второй половины девятнадцатого века Страхов преодолеть не мог, и потому в своих суждениях о художест­венной литературе следовал заветам реалистической школы, лишь смутно ощущая, что искусству присуще еще и нечто более духовное, но на общепринятом языке того времени не­выразимое. Вера в незыблемость реалистических заветов при­вела Страхова к весьма наивному суждению о Достоевском: «Часто мне приходило в голову, — писал Страхов, — что если бы он сам ясно видел, как сильно окрашивает субъектив­ность его картины, то это помешало бы ему писать; если бы он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы тво­рить».

Не сразу можно понять, что разумел Страхов под крайне неточной и безвкусной «субъективностью», окрашивающей «картины», кстати заметить, не существующей у Достоевско­го. Так, по-видимому, определял Страхов, с его точки зрения, безответственную, ни для кого не обязательную фантазию. На самом же деле, основное и важное в творчестве Достоев­ского часто от него ускользало и он принимал за «субъектив­ную окраску» наиреальнейшую суть романов-мистерий. Ка­сание к мирам иным, раскрытие в творчестве Достоевского новых, дотоле никому неведомых, законов бытия Страхов называл недостатком. Особые микробы позитивизма и ма­териализма проникали в те годы повсюду. Наши деды вды­хали их с воздухом, глотали с пищей и водой. Только самые крепкие в духовном отношении люди избежали тогда всеоб­щей заразы, зато и очутились в изгнании у себя же на роди­не. Некоторые из них, по примеру престарелого князя П. А. Вяземского, уезжали периодически за границу, другие отси­живались в деревне по своим имениям, а наиболее из них сильный и умный — Константин Леонтьев — уединился в Оп- тиной Пустыне, ища последней опоры в монашестве. Что же касается Достоевского, то его закалила благодатная каторга. Пребывая в столице, в самой гуще разнузданной писаревщи- ны, он сумел, как никто, заклеймить и вывести наружу ее злую метафизику, бесовскую мистику. На травлю и брань в журна­лах Достоевский мог бы ответить стихами Некрасова: «Не придумать им казни мучительней той, которую в сердце но­шу». Он казнил самого себя Раскольниковым и, создавая сво­его героя — грозный символ русского ницшеанства до Ницше —■ предсказывал страшную судьбу России. Необходимо заме­тить, что в данном случае Страхов понял замысел Достоев­ского по существу и потому неожиданно оказался пророком. Когда первого марта 1881 года подпольные заговорщики уби­ли императора Александра II, Страхов писал Льву Толсто­му: «Бесчеловечно убили старика, который мечтал быть ли­беральнейшим и благодетельнейшим царем в мире. Теорети­ческое убийство, не по злобе, не по реальной необходимости, а потому, что в идее это очень хорошо... Нет, мы не опом­нимся; ведь не опомнились же французы/ Гюго в последней поэме уверяет, что все идет к лучшему; поэма называется «Осел». Нужны ужасные бедствия, опустошения целых обла­стей, пожары, взрывы целых городов, избиение миллионов, чтобы опомнились люди. А теперь только цветочки».

Перейти на страницу:

Похожие книги