— Что ты тянешь? Продолжай, Даша.
— Не умею я бегом читать.
Увидит портреты ученых, притянет книгу поближе. Гиппократ, Ломоносов, Забелин, Мудров, Боткин… Всматривается в лица: бородатые и безбородые, лысые и длинноволосые… Разные. Разные и чем-то одинаковые. Может, благожелательством? Добрым участием к людям?.. «Врачебное учение начинать с врачевания вас самих: вашей наружности, взглядов, слов, действий, душевных свойств…» «Зная взаимные друг на друга действия души и тела, лечить душевными лекарствами, кои врачуют тело…» «Ты достигнешь той премудрости, что не будешь здравия полагать в адских только склянках. Твоя аптека будет вся природа…» «Легче предохранить от болезней нежели лечить их…» Удалить больного «от забот домашних и печалей житейских, кои сами по себе суть болезни…»
— А как удалить? — прерывает Даша. — Если, к примеру, у мужика что ни день, то печаль и забота. Может, земские доктора надумают по рецептикам денежки выдавать? Отводить хворь… А в Комарихе скотину купают, белье полощут, и из той же речушки воду пьют. Не выходит по-печатному.
На семь лет Даша младше, а подчас кажется, что с жизнью знакомит не он ее, а она его. Много ли времени прожито вместе, но что-то в Даше меняется — крепко и безоговорочно. Глаза ее не просто смотрят, радуются или грустят. В них родилась мысль. Какую титаническую работу проделывает ее мозг, чтобы одолеть, осмыслить поток новых впечатлений! Хочется постоянно объяснять, втолковывать ей то, что не до конца поняла.
Одного она никак не осилит: не осмелится сказать ему «ты». Он вроде ее и не ее.
— Чудачка, Дашурка. Понимаю, если говоришь мне «вы» в палатах или в школе сестер, но дома?.. Никак не вышибить из тебя этого… комаровского.
Чего «комаровского», не спрашивала. И даже думу отбрасывала, что он может произнести слово, которого ему не простит. Многого ему не объяснить. Не поймет, почему она отказывается уходить из хожалок; почему скрупулезно кладет — копеечка в копеечку — свое махонькое жалованье в ящик письменного стола возле докторских ассигнаций; почему отчитывается в домашних расходах — «мусорит мелочами мозги».
— Скучаешь по Комаровке? — спросил ее.
— А то как же! — Пошуровала красные уголья в топке. Жар обдал запахом большущих, не чета здешним, караваев ржаного хлеба. Вздохнула. — Тамочки теперь снег сгладил дороги, к избам не подойти. Люди тулупья повынимали.
— Не «тамочки», а там. Не «тулупья» — тулупы.
— Там… тулупы… — повторяет машинально, видимо привыкнув в школе сестер к поправкам Сергея Сергеевича как педагога.
Зборовский заметил: какое ни на есть — все «тамошнее» ей родней родного. Ужели места, где горе мыкают, дороги человеку?
Постепенно все дальше и дальше отходит от нее лапотная забитость. Пугливая, многотерпимая. А почему? Доктор загородил, защитил ее своими широкими плечами. Случись прежде, даже месяца два назад, очевидно, не осмелилась бы так вот, вдвоем, выйти на люди в город.
В «Экспрессе», куда Зборовский привел ее, Даша перехватывала язвительные взоры обывателей. Возможно, преувеличивала интерес к себе? Нарочито усмехалась — пусть примечают ее бескручинное лицо, пусть думают, будто ничто не задевает ее. В ту же минуту поймала на себе иной взгляд — два жала: дочка аптекаря. Может, зло этой барышне причинила? Может, здесь его судьба была?
— Что же вы, Сергей Сергеевич, не познакомите меня с вашей женой? — Так Арстакьян и сказал «с женой», не выразив при этом ничего такого, что могло бы смутить кого-либо из них. Сам протянул ей руку, первый из горожан, признавший Дашу. Говорил с ней как давний знакомый. Охотно, просто. И Даша не замкнулась, призналась, что в «Экспрессе» никогда не была и вообще не представляет себе, что такое иллюзион.
— Завтра жду вас у себя, — взял с них слово Арстакьян. — Никаких отговорок! Кстати, приехала моя жена. Вот такую жирнущую рыбину — усача из Саратова привезла, язык проглотите.
В гости? Даша растерялась. Не было навыка ходить по гостям. И все же пересилило любопытство, которого, как у всякой женщины, у нее не в обрез.
Все в квартире Арстакьяна показалось не явью, а продолжением вчерашней картины в иллюзионе. Бронзовые часы на полированной тумбочке, каждые пятнадцать минут вызванивающие музыку. Полуобнаженная девушка из мрамора. Ковры. В углу низенький столик с лампой под кружевным абажуром. Статная, с тонкими пальцами и грустными складочками в уголках губ, Августина Николаевна. Шелест ее шелкового платья. Белый костяной гребень в волосах. На столе — чашки чая, варенье и та самая рыбина, которую нахваливал Арстакьян.
Августина Николаевна, светловолосая, спокойного нрава, он — жгучий брюнет, кипяток. А в паре под стать.
Разговор вчетвером. Про всякую всячину. Арам Гургенович чудит. Вспоминает, как Тинка — так и называл жену Тинкой — варила варенье.
— Бухнула в таз с водой шесть фунтов клубники да три сахара. Варит, варит — не густеет: компот, а не варенье.
Даша смеется, на душе хорошо. Только руки прячет. На ночь смазывает их вазелином, чтобы кожа смягчалась, но нет, не быть ей такой шелковистой, как у Августины Николаевны.