— A-а, так вам нравится греческий… Ну что ж, тем лучше, мой дорогой, раз вы довольны своим подчиненным.
— Он человек очень преданный, господин мэр. И может оказать нам немало услуг, если мы надумаем проводить фестиваль.
Мэтр Бриу нахмурился.
— Не слишком болтайте об этом, Фоссад. Это преждевременно. Мне еще нужно получить одобрение муниципалитета, а я хочу представить ему такой проект, который не пришлось бы переделывать. Дядюшка Тастэ, боюсь, может выступить против. Почему-то ко всем моим мероприятиям он относится с подозрением. Ну и трудный же у нас город, мой дорогой Фоссад!
Мэр задумался и, отодвинув оконную занавеску, уставился на площадь, бело-серую под весенним солнцем.
— Хотите, я поговорю с ним, господин мэр?
— Отличная мысль… Кстати, вот и он, выходит из церкви. Значит, там дело идет к концу. Придется поторопиться, если я хочу застать братьев Лассег.
— А они что говорят?
— Я видел аббата вчера вечером. Сегодня он поговорит с братом, но сам он одобрительно относится к этой затее. Какая все-таки досада, что он не остается в Сарразаке! Во Франции очень нужны такие священники!
— Он по-прежнему в Алжире?
— Да, при отряде парашютистов Иностранного легиона. Сильный человек. Завтра вечером он уезжает.
— А брат его не собирается здесь оставаться?
Немой ответ мэтра Бриу — он прикрыл глаза, слегка склонил к плечу голову и развел руками — был поистине чудом мимического искусства. Поза его выражала одновременно и надежду, и нежелание прослыть болтливым, и стремление сохранить чужую тайну, и неведение, и лукавый намек, и легкое опасение, и уважение к профессору, и восхищение писателем.
— Мне, право же, пора, милейший. Ну а вы… Смотрите-ка, дядюшка Тастэ направился к «Кафе Карла Великого». Сейчас как раз время аперитива, самое благоприятное для деловых разговоров… Хотите оказать мне услугу, дорогой друг? Пойдите выпейте с ним стаканчик.
В такого рода услугах Жожо Фоссад никогда никому не отказывал.
Когда Тастэ ушел, Теодор Гонэ с облегчением вздохнул и опустился на колени. Как все слишком большие, слишком сильные, слишком стремительные и многословные люди Тастэ внушал ему трепет, и уже одно его присутствие в церкви до такой степени отвлекало Гонэ, что он не мог толком молиться.
Закрыв лицо руками, он пытался собраться с мыслями и направить их к огромному черному Христу, который раньше возвышался на хорах, а теперь, после недавно проведенных работ, был изгнан наверх, под самый купол, где и находился сейчас на тимпане средней арки. С самого нежного возраста именно к нему были обращены все пылкие мольбы Гонэ — к этим тощим рукам и ногам, к этой узкой груди, к этим иссохшим бокам, ко всему этому жалкому телу, которое было так похоже на его собственное, но искупило свое уродство, обратило во славу себе свою немощь… И с уст Теодора сама собой слетела молитва.
Сильные люди — хозяева в этом мире, жестокие хозяева. Но надо им прощать, ибо они во веки веков будут нести груз своего призрачного богатства, которое и позволяет им быть властелинами на земле. Недаром и у них тот же бог — самый исстрадавшийся, самый жалкий из слабых. Понимают ли они, какое в этом таится обещание и какая угроза?
Надо молиться за них, молиться, чтобы господь раскрыл им глаза на эту их мнимую свободу… а пока надо любить свою ношу и постараться обратить уродство в красоту, жестокость — в нежность, горечь — в сладость… хранить это в себе, как цветок души, хрупкий, белоснежный, гармоничный… «Habros — прелестный, изящный, нежный», — звучали в его ушах слова из «Сада греческих корней» Ланселота.
Он стал молиться за свою мать. Ему было шесть лет, когда ее не стало. И он уже не помнил ее. Задолго до смерти она лишилась рассудка. Добрые монашки взялись растить его… кормили молочной кашей, которую он съедал, сидя за голым столом в монастырской трапезной, заставляли замаливать грехи на коленях перед алтарем божьей матери… Воспоминания Гонэ, собственно, начинались с той поры, когда дядя-священник взял его к себе в дом. Несколько лет он посещал пансионат святого Иосифа… Эсквайр, Креветка — так его прозвали за скрытность. Словом, из попытки учиться, как все, ничего не получилось. Все его били — особенно аббат Ведрин, который (как он впоследствии понял) питал давнюю ненависть к его дяде. А вечером, когда мальчик возвращался из пансионата, ученики светской школы швыряли в него камнями, кричали вслед: «Эй, ты, поповский выродок!»
Кончилось дело тем, что дядюшка решил взять его домой. Он был по-своему добр, и Теодор любил его. В доме священника жизнь текла спокойно, без особых радостей, но и без неприятностей: он слушал мессы, глотал пыльные фолианты в библиотеке, корпел над бесконечными сочинениями, которые задавал ему дядя, за каждую ошибку получал удар линейкой по пальцам, за каждый хорошо написанный кусок — лакричное печенье. Словом, между десятью и семнадцатью годами Теодор едва ли двадцать раз выходил в город.