Подьячий махнул рукой, и земский ярыжка приволок из приказа кошелку с книгами, облитыми смолой, поставил кошелку около кобылы. Несколько женок, гуртовавшихся вблизи преступника, шарахнулись с аханьем и визгом при виде «дьявольских книжиц». Подьячий опять забубнил:
— «Великий государь и князь всея Руссии Феодор Иоаннович соизволил приговорить Мишку Молчанова к кнутобойству, сорок ударов. Поелику преступник роду дворянского, после битья на челе его клейма не выжигать».
Подьячий замолк, словно дразня нетерпеливую толпу. Кто-то крикнул:
— Скоро ли? Пора!
Подьячий пробурчал:
— Митроха, зачинай!
Кат глупо ухмыльнулся, щелкнул кнутом в воздухе, рявкнул:
— Мишка, держись! Ожгу! — И начал.
Свист кнута, стоны истязаемого, оживленные голоса толпы, смрад и дым от горящих книг… Спина краснела, потекла кровь на штаны и на кобылу, а кат бил да бил без отдыха и начал входить в раж. Подьячий погрозил ему пальцем.
— Митроха, сукин сын! Не стервеней, а то забьешь!
Лицо того поскучнело, бить стал легче, без потягу. К сороковому удару окровавленный преступник был без сознания. Облили его из ведерка водой, отвязали.
Молчанов пришел в себя, несколько раз глубоко вздохнул, безумно озираясь. Какой-то дурак захохотал, но толпа сумрачно молчала.
— Ну, паря, теперь после угощенья бреди до дому! — сказал разнеженным голосом подьячий: любил он, грешный, на кнутобойство глядеть! С выражением честно выполненного долга на лисьем личике начальство торжественно удалилось, а сзади опять топал зверовидный кат. И толпа расходилась… Около пострадавшего суетился, подсоблял одеваться сердобольный рыжебородый мужичок в гречневике, посконной рубахе, лаптях.
— Ничего, парень! Заживет до свадьбы. Меня сколько разов потчевали! Присохнет — и жив капусткин!
Молчанов дрожал, глядел на доброго дядю, через силу улыбнулся:
— Спасибо, мужичок! Прощай!
Побрел в сумерках до дому. Моросил дождик, мочил истерзанную спину, смягчал боль. Молчанов бормотал:
— Вот те и на! Отодрали, как сидорову козу, якобы по повелению царя Федора Ивановича! Да царь-то Федор, чай, и не знал, что его именем бить меня станут. А вот управитель, Годунов Борис, конечно, знал, конечно, он приказал кнутобойствовать. Годунов, Годунов! Ты — птица великая, орел еси, а я — птаха мелкая, воробей, скажем. Токмо запомню я, что ты меня бить приказал!
Гордость заговорила, он приосанился в темноте, почти забыл о боли, брел, не разбирая пути.
«А такая ли уж я птаха мелкая? Из дворян московских! Потомок Индриса. Иван Федорович Молчан есть родоначальник наш, а я — внук его! Вот оно как! А меня кнутом! Запомню, Борис, запомню, случаем сквитаюсь!»
Охватила злоба, а боль опять стала невыносимой, огнем палила, стреляла в руки, ноги. Завыл тихо, зашел в какой-то пустырь, сел на лавку под березой. Дождь не кончался. Молчанов вспомнил допрос.
«Нашел истец у меня книги Волховник, Чаровник и протчие. Вот и стал чернокнижником. А сам в волхованье не верю. Ежели бы узнали, что постиг я в тайности латынский язык от иноземца Григория Грека, кой жил тогда на Москве, а засим пропал, как дым! Ежели бы узнали, что есть у меня спрятанные, на языке сем писанные древних писателей книги, тогда бы меня, как пить дать, волхвом, кудесником и чародеем обозначили. Стоят они на полке потаенной: Илиада, Одиссея, Аппиан — войны гражданские, с греческого на латынь переложены! А вот и про римлян: Юлий Цезарь — о войне галльской, Саллюстий — заговор Катилины, Цицерон — речи супротив Катилины».
И Молчанов в самозабвении продекламировал:
— Quo usque tandem, Katilina, abutere patientia nostra?[19]
Подобравшийся сзади и обнюхивавший его пес с визгом шарахнулся, а Молчанов вздрогнул, потом захохотал.
— Вот черт! Испугал! А вот еще: Петроний, коего «Сатирикон» есть у меня, — проконсул, консул императора Нерона, а засим приближенный его, друг и elegan-tiarum arbiter[20]. Но sic transit gloria mundi[21], и Петроний умирает по приказу Нерона, он режет себе жилы.
Вспоминая про другие книги, любитель чтения думал: «Если бы все эти книжицы да рукописи нашли у меня, пытки и сожжения не миновать бы мне, молодцу». Представился длинногривый, тощий, на журавля похожий иерей Митрофаний из Благовещенского собора.
«И так уж он шпынял, шпынял: что про чернокнижников архипастыри-проповедники сказывают, да что в Стоглаве писано, да в Домострое обозначено. Совсем заездил меня словесами своими. Ну ладно, пока жив курилка! Правильно тот мужичок сказывал: до свадьбы заживет!»
Мысль играла, искрилась:
«И то сказать: не все у нас такие, как иерей Митрофаний, балда стоеросовая. Много людей книжных найдется, и школы есть, не менее, чем за рубежом. А токмо вот в Земский приказ попадать не годится: заездят. И у нас и у иноземцев мракобесы лютуют, кои книжности боятся, как черт ладана. А книга, она, ох, как нужна!»
Молчанов повеселел, и боль меньше стала.
Музыка уже не играла, соловьи не пели, только опьяняющий запах все несся из сада. А воспоминания летели с быстротой неудержимой. Вот он вкрадывается в доверие к царю Борису, становится приближенным его…