— Совершенно верно, — согласился Дантон, — нужно, чтобы они стали бедны, как мы, несчастны, как мы; тогда они бросятся к нам за поддержкой и мы их поддержим.
— А потом?
— Мы поступим точно так же с голландцами.
— А потом?
— Мы будем идти все дальше и дальше до тех пор, пока весь мир не уподобится Франции.
Дюмурье встал и подошел к окну.
— Вы сошли с ума, — сказал он, прислонив пылающий лоб к стеклу.
— Не я, а вы, — спокойно возразил Дантон, — ведь это вам приходится остужать голову.
Помолчав немного, он добавил:
— Вы, должно быть, забыли то, что сказали Камбону, когда мы поставили вас во главе армии, отправляющейся в Бельгию.
— Я говорил тогда о многом, — произнес Дюмурье тоном человека, который не обязан помнить все свои слова.
— Вы сказали: «Пошлите меня туда, и я помогу вам пристроить ассигнаты».
— Сделайте так, чтобы ваши ассигнаты не падали в цене, и я помогу сам их пристроить, — сказал Дюмурье.
— Велика заслуга, — отвечал Дантон. — Да ведь ассигнаты не упадут в цене, только если вы вместе с другими революционными генералами завоюете нам достаточно земель; Французская революция — это переворот не только в сфере идей, но и в сфере интересов, это дробление собственности, знаком которой как раз и является ассигнат. У вас, добрый человек, есть всего один ассигнат стоимостью в двадцать франков, — что ж, мы дадим вам земли на двадцать франков, но как только вы станете владельцем клочка земли, обошедшегося вам в двадцать франков, вам захочется иметь клочок побольше, не на двадцать, а на сорок франков: ни от чего так не разыгрывается аппетит, как от собственности. Где бы ни жили крестьяне — в Вандее, в Бельгии или в любой другой стране, — если они испытали на собственной шкуре, что такое оброк за пользование землей, феодальные повинности и личная зависимость, если они видели, как другие наслаждаются плодами их трудов, то они непременно исповедуют религию, укорененную в их сердцах куда глубже, чем религия римско-католической церкви; эта естественная религия заключается в поклонении земле; призовите всех туземцев к этому причастию, превратите ассигнат в облатку. Вот тогда вы сможете сказать королям всего мира: «О короли, мы богаче вас!»
— И тогда же, — продолжил, смеясь, Дюмурье, — вы позволите мне стать Вашингтоном.
— Тогда я позволю вам быть кем угодно, потому что тогда Франции не будет страшен даже сам Цезарь.
— Но прежде…
— Но прежде, если вы попытаетесь предать нас, навязать нам короля или самому стать диктатором, я объявлю вам войну не на жизнь, а на смерть!
— Ну, что до меня, я крепко стою на ногах! — воскликнул Дюмурье. — Опорой мне служат двадцать пять тысяч солдат.
— А мне, — отвечал Дантон, — двадцать пять миллионов французов.
На этих словах они расстались, причем каждый поймал себя на мысли о том, что им не избежать решающей схватки.
XLIV. ЛЬЕЖ
Два часа спустя Дантон был уже в Льеже; ему хотелось увидеть своими глазами, что за люди населяют этот город.
Известие о приезде прославленного трибуна льежцы приняли по-разному, однако мы не ошибемся, если скажем, что у большинства горожан оно вызвало страх.
С тех пор как Дантон понял, что Марат, Робеспьер и Панис не осмелятся принять на себя ответственность за резню 2 сентября, хотя она — дело их рук, и взял вину за эти кровавые происшествия на себя, он сделался для людей, не посвященных в мотивы его поступка, символом террора. Все, кто видел его лицо, изрытое оспой и несущее на себе следы бурных страстей, все, кто слышал его громовой голос, похожий на львиный рык, содрогались от ужаса. Лишь те, кому доводилось замечать, как смягчается это страшное лицо при виде чужих страданий, как увлажняются эти грозные глаза слезами жалости, как нежно и трепетно звучит подчас его голос, не оставляя равнодушным ни одного из слушателей, — лишь эти люди знали, как страстно любит Дантон родину и все человечество.
Сразу по приезде в Льеж Дантон направился в ратушу, куда колокольный звон созвал, как бывает в дни больших народных собраний, нотаблей и простолюдинов.