И вот мы на земле. Мы начали земную жизнь. Нравственная бухгалтерия не в фантазии только, не в допущении, а действительно заводит новую бухгалтерскую книгу и начинает вносить в нее приходы и расходы нашего земного существования. Медленно и случайно заполняется в первые годы страница расходов: мелкие обиды, неисполненные капризы, невнимание любимых, детские болезни, страшные сны. А страница прихода огромна: в ней постепенно вмещается весь Божий мир с его звуками и красками, все простые и прозрачные радости детства. И только постепенно расход начинает обгонять страницу прихода. Начинает расти чувство несправедливости, царящей в мире, выпирает земное уродство, убожество, собственное бессилие, постепенное крушение надежд. Сознание становится огромным. В него включается постепенно все. Оно знает, что Сократа отравили, и нет этому оправдания, оно знает слезинку ребенка, оно мечется и изнемогает под этим страшным знанием, оно начинает пытаться создать свою собственную теодицею, оправдать Бога, а если это не удается, то в ужасе и отчаянии и в ненависти вопит: нет Бога. Именно в ненависти к тому, что объявляет несуществующим. Есть такое трагическое безбожие, безбожие лично неудавшейся теодицеи, но это не только безбожие, это и безмирие, это и бессмыслие. Все теряет границы, ничто не оправдано, душа спускается в ночь.
И тут, когда она вообще потеряла себя, когда она не видит никакого выхода, приходит к ней самое страшное, что есть: это смерть. Из этого мучительного, ничем не оправдываемого мира, где, может быть, только и есть ценного, что скупо отпущенное нам человеческое тепло, человеческая нежность к нашим любимым, чувство сострадания к ним, жертвенной любви к ним, где одиночество и ночь только и преодолевается этим человеческим теплом, этим трогательным и жалким согреванием друг друга, – из этого мира вдруг вырываются наши любимые, проходят через всю муку умирания, через физическое страдание смертельной болезни, через испытание душевной оставленности – и уходят… Куда? В вечную жизнь? В ничто?
И мы стоим около их смертного ложа и ничем не можем помочь, не можем принять на себя их страдания, наше человеческое тепло им не нужно, не утешает их. Они знали страдание, они знали восторг, они мыслили, любили – и потом – вот, их нет. Нигде, нигде на всем земном шаре их нет. О Господи, не все ли равно перед этим самым последним и страшным, как они умирали: была ли это длительная и медленная болезнь, или им поднесли чашу яда, или их растерзали собаки, или они попали под автомобиль. Перед тем, что они умерли, что их нет, совершенно стираются подробности того, каким образом это случилось. И душа вместе с Иваном Карамазовым соблазняется желанием вернуть свой билет на вход в Царствие Небесное не только оттого, что видит несправедливость и ужас какой-то особенно трагической смерти, какого-то исключительного случая умирания, а потому, что есть вообще смерть, что человек тленен, что был он, и нет его, нет его нежности, его человеческого тепла, его любви, и наша нежность, и наше тепло, и наша любовь сиротеют, изнывают в своей ненужности, в своей бессмыслице. Вот эту бессмыслицу нежности душа никак не может простить. И начинает искать оправдания Бога, потому что, не поняв Его, не найдя оправдания Ему, она жить не может. И не звучит ли чем-то особенно страшным и непонятным для нас последняя глава книги Иовa, когда его тяжба с Богом окончена, он опять получает и здоровье, и волов, и верблюдов, и новых детей, семерых сыновей и трех дочерей. Как могли эти семь сыновей и три дочери, и даже тысячи сыновей и дочерей, заменить хотя бы одного отнятого, одного исчезнувшего. Ведь какие бы они ни были, главное то, что они – другие. А ушедший никогда, во веки веков, не повторим на земле. Да и кроме того, горе от его смерти не оттого только горе, что меня она обездолила, а оттого, что его жизнь прекратилась, что он не видит солнца, что его нет на земле. Я страдаю столько же о своей потере, сколько, даже безмерно больше, о нем и за него, столько же страдаю, сколько и сострадаю.
И когда первый философ говорит, что Бог может сделать бывшее небывшим, я думаю: а моя человеческая память на что, самое благородное, самое человеческое, самое Богоподобное в человеке, – моя память, как она согласится забыть, стереть, уничтожить? Более того, ведь она себя этим страданием не только изранила, она себя и безмерно обогатила – куда она это богатство денет, как она освободится от него? Как я смогу остаться личностью, смогу воспринять радость этого божественного могущества, эту победу божественного Абсурда над моим ничтожным разумом? Никакая исступленная вера в абсурд меня не спасет, так же как не спасет никакой разумный баланс зла и добра, свободы и необходимости, божественности и меонического начала.