Понял ли я тогда, что не только дорогие мне люди рано или поздно исчезают непонятно куда, но и связанные с ними звуки, запахи, слова, мелодии, картинки, места перебираются из цветущего чувственного мира в ненадежную дырявую память?
Понял ли я тогда, что никогда больше не приеду в город Севастополь, который так любил в детстве?
Нет, конечно, я этого не знал, еще долгие годы после этого вынашивая какие-то призрачные планы паломничества в давно утерянный рай.
Ничего этого я не знал и не чувствовал тогда, в тот день, когда, пятнадцатилетний, в запотевших очках, с кроличьей шапкой в руках, стоял я в промозглом больничном морге у неживого тела любимой тетки. А просто стоял и плакал, стоял и плакал.
Я помню, как на кухне женщина со странным именем Ганя, окруженная взволнованными соседками в разноцветных халатах, рассказывала им новости про Люську.
Помню, как поразила меня эпическая невозмутимость ее интонации. Дело в том, что речь шла о возможно трагических перспективах в дальнейшей судьбе этой непутевой Люськи.
Люська была ее дочкой. Она постоянно меняла кавалеров, последовательно изменяя одному с другим, и вся ее полная приключений жизнь всегда горячо и азартно обсуждалась всей кухней.
Последним ее ухажером был милиционер, который, узнав о дежурном ее коварстве, твердо пообещал ее застрелить из табельного оружия. И даже показывал ей это оружие, подкрепляя таким образом серьезность своих намерений.
«В общем, завтра все и решится! – неторопливо говорила Ганя, ловко переворачивая котлеты. – Или, значить, он ее убьёть…»
Я помню, как на кухне женщина со странным именем Ганя говорила женщине средних лет Тоне: «Я накипь с бульона всегда снимаю. Я эту накипь люто недолюбливаю. Мне гораздо лучше нравится, когда бульон прозрачный». «А по-моему, зря, – степенно не соглашалась с ней Тоня. – Может, с накипью и не так красиво выходит, зато в этой накипи самый полезный глюкоз».
Я помню, как в кухню в майке-«алкоголичке» и в брюках с подтяжками входил, позевывая, человек Соловьев. У него, кажется, вовсе не было имени. Все называли его просто Соловьев. Он и сам себя так называл, причем говорил он о себе всегда в третьем лице. Он был сколько-то-юродный брат женщины Гани.
Он приехал откуда-то из провинции и какое-то время прожил в Ганиной комнате. Потом куда-то незаметно исчез. Позже я узнал, что он был госпитализирован в психиатрическую больницу. А куда он делся потом – остался ли там навсегда или уехал на родину, – я не знаю. Во всяком случае, в нашей квартире я его больше не видел.
А мне он, между прочим, очень нравился.
Во-первых, он, – повторяю, – говорил о себе в третьем лице. Например, так: «Человек-Соловьев поел-покушал! В аппетите сытность, в здоровье поправка!»
Что означали эти загадочные конструкции, претендующие на статус афоризмов, я не понимал тогда, не понимаю и теперь. Но мне нравилось.
А еще он, когда сердился, укоризненно говорил: «Хамства недолюбливают!» Уже не просто в третьем лице, а еще и во множественном числе. И это мне тоже нравилось.
А больше всего мне нравилось, что Соловьев был, что называется, «человек-часы». В любое время суток у него можно было спросить, который час, и он без запинки, не глядя ни на какие часы, четким военным голосом произносил точное время, отличаясь от соответствующей телефонной службы «100» лишь тем, что мог позволить себе ошибиться на минуту или полторы.
Я помню, как на кухне женщина Алевтина Андреевна рассказывала женщине со странным именем Ганя про своего покойного мужа: «Такой был культурный человек Валерий Аркадьевич, такой воспитанный, такой предупредительный! Вы не представляете себе! Я вот, например, соберусь, бывало, пойти в уборную, а он всякий раз спросит: „А ты, Алечка, газетку-то взяла? Не забыла газетку?“ Как мне его не хватает, если бы вы знали!»
Я помню, как в кухню вошел полоумный Соломон и, обращаясь к женщине со странным именем Ганя, радостно сказал: «Наташа!» (почему вдруг Наташа?). «Наташа! – сказал он громким восторженным голосом. – Я вчера только приехал из лесу!» (Какой лес? Он четыре дня не выходил из своей комнаты, а за окном стоял безнадежный февраль.) «Я только что из лесу! Грибов – видимо-невидимо! Следующее воскресенье прошу ничем не занимать! Поедем вместе. Такие покажу места!»
А четыре дня тому назад Соломон, разговаривая с кем-то по телефону, кричал в трубку: «Если я завтра же не получу письменный ответ на мое заявление, я пишу лично товарищу Сталину!»
«Соломон, – сказала проходившая мимо с дымящейся папиросой женщина Лидия Степановна, – Сталин уже четыре года как умер». «Как – умер! Что вы такое говорите! – бледнея, произнес Соломон и дрожащей рукой повесил трубку. – Этого не может быть!» «Точно, точно!» – сказала мстительно Лидия Степановна. Она не очень почему-то любила Соломона. Сталина, кстати, тоже.
Держась за сердце, Соломон ушел к себе, заперся на ключ, и четыре дня его не было ни видно, ни слышно. А потом вдруг появился на кухне бодрый и веселый, и вот, пожалуйста, – «Лес», «Грибы», «Наташа»…