Я думала о моих обычных радостях, о том, что прожила бо́льшую часть лет, уклоняясь от сложностей. Бродила по Уфе, по грязным улицам, мимо заводов и нескольких еще сохранивших живописность зданий. Купила на птичьем базаре у мечети щегла, которого продавали как певчую птичку. От клетки отказалась, отнесла его в ладонях к Белой, а там раскрыла их. Птица на миг вроде бы испугалась, но затем упорхнула — несомненно, затем, чтобы снова попасть в силки. Мне была противна бессмысленная жалость к себе, которой я пропиталась, но в то же время я принимала ее, поскольку она казалась мне целительной. Сдуру я купила еще двух пичуг, выпустила их и только тогда сообразила, что денег на трамвайный билет у меня не осталось. Я сочла это уместной иронией и пошла к дому отца пешком.
Мне оставалось провести у него три дня. В вечер перед моим возвращением в Ленинград я сказала отцу, что думаю о разводе. Он, похоже, не удивился, может быть, даже обрадовался.
— Вот и правильно, действуй, добейся развода.
Он всплеснул руками, я насупилась.
— Или, по крайности, выйди за кого-то другого!
— А квартира?
— Какая разница? Нам же с собой жить, а не с нашими комнатами.
Я мрачно молчала, и он сказал:
— Юля, милая. Получи развод. Останься в Петербурге. Проживи по-человечески то, что тебе осталось.
Он уселся в кресло, задымил половинкой толстой, зловонной сигары, которую прятал где-то.
В тот же вечер, попозже, отец сказал, что должен сделать нечто важное. Приложил палец к губам — так, точно в комнате присутствовали еще какие-то люди, и подошел к патефону. Я решила, что он хочет поставить пластинку, но отец поднял звукосниматель и начал патефон разбирать. В чреве его оказалась спрятанной небольшая плоская шкатулка. Отец вручил ее мне, сказав, что эту вещицу хранила мама, всегда хотевшая, чтобы она принадлежала мне.
— Надо было тебе ее раньше отдать, — добавил он.
Отец примолк, я попыталась открыть шкатулку. Однако в нее давно уже не заглядывали, и защелка заржавела. Я взяла нож, попыталась осторожно вскрыть ее. Отец молча наблюдал за мной. Я думала, что найду внутри еще один дневник, быть может, тот, что мама вела до революции. Или давнюю любовную переписку родителей. Или собранные ими за много лет безделушки. Я собралась потрясти шкатулку, но отец схватил меня за запястье, сказав:
— Не надо.
Он взял нож, взломал защелку. И, не подняв крышку, отдал шкатулку мне.
В ней лежало маленькое, не больше пепельницы, фарфоровое блюдце. Миниатюрное, тонкое, бледносинее, с шедшими по ободку буколическими изображениями крестьян и упряжных лошадей. Поначалу оно меня разочаровало, такое легкое, такое хрупкое, не имевшее, подумала я, никакого отношения к моим родителям.
— Ему около ста лет, — сказал отец. — Принадлежало бабушке твоей матери. После революции Анна забрала его из подвала нашего петербургского дома. Вместе с другими. Хотела все сохранить.
— И куда они делись?
— Разбились во время наших переездов.
— Только это и осталось?
Отец кивнул и произнес:
— Нужда, страсть, болезни, зависть, надежда.
— Извини?
— Нужда, страсть, болезни, зависть и надежда, — повторил он. — Это пережило все остальные.
Я держала невесомый кружок фарфора в руках и плакала, пока отец не сказал, улыбнувшись, что пора бы мне и повзрослеть. Я завернула блюдечко в тряпицу, положила его в шкатулку, засунула ее в чемодан, поглубже, чтобы никто ее не обнаружил и не повредил.
— Постарайся сохранить его, — сказал отец.
Мы обнялись, он процитировал чью-то строку о ночных птицах, пересекающих лик луны. Я отправилась поездом в Ленинград и, глядя на скользивший за окнами ландшафт, набралась наконец храбрости, потребной для развода. Все сводилось к тому, чтобы скопить необходимые для уплаты пошлин деньги и правильно выбрать момент. И в следующие восемнадцать месяцев я переводила и переводила, спеша, и складывала деньги бок о бок с припрятанным мной блюдечком.
А затем одним вечером в начале лета 63-го я проснулась, пытаясь понять, утро сейчас или вечер. Именно в тот день был отменен запрет на новости о Руди. Два года о нем не печатали ни слова, а тут сразу и «Известия», и «Правда» разразились статьями на его счет. В них говорилось, что Руди нравственно опозорил себя и свою страну, — это было забавно, а возможно, даже и верно. Фотографии его в обеих газетах, разумеется, отсутствовали, но блеск Руди каким-то образом пробивался и сквозь желчность статей.
Иосиф за последние месяцы все больше наливался злобой. Он дважды ударил меня. Я поддалась желанию посмеяться над ним и сказала, что он отвешивает мне оплеухи типичным для представителя интеллигенции образом, — тогда он сильно ударил меня кулаком, расшатав один зуб. После чего мы с ним почти не разговаривали.
Он сидел за столом, сгорбившись над тарелкой супа, звучно хлебая его и читая газету. Мне он казался постаревшим, лампа, висевшая над его головой, освещала обозначившуюся на макушке лысинку.
Я разглядывала его, лежа в кровати, но вскоре мое внимание привлек шум за окном, приглушенные расстоянием крики, вроде бы усилившиеся, когда я стала прислушиваться.