Он пошел посмотрел, как она спит. Спала сладко. А что еще надо? Ничего не надо: все в жизни проходит, это остается. Где-то там проходит, далеко: слышно, но не видно. Вроде самолета, реактивного, на большой высоте. Кто летит, куда, зачем, — не наше, говорят, дело. Так какого же черта требовал он от себя особой чувствительности, сверхзвуковой, несуществующей? Если уж так, пускай вставляют электронику вместо сердца. Он кружил, кружил и в этом кружении понемногу даже ожесточался. Пускай вставляют сейсмограф. Где-то что-то, стихийное бедствие, кому-то плохо, тому же
С народом своим на участке он разговаривал иначе, Может, зря? Может, лучше было бы не кочевряжиться, а прямо так и сказать: «Ничего мне от вас, ребята, не нужно, никаких высоких материй, никакой широты умственного горизонта, — вкалывайте по-честному, давайте план и качество, а дали, пошабашили — ступайте на все четыре стороны. До завтра!» Но он их так не отпускал, втолковывал им по средам и пятницам, что мир широк, а человек — еще шире, вмещает в себя все сущее, и если где-то кому-то голодно, тому же
Зачем он это говорил? Квитанций, что ли, мало? Так вот они — целая кипа.
Но как желалось быть самым справедливым, — пожалуй, этого достиг; самым чутким, — пока не обижались; и самым принципиальным, чтобы ставили в пример. Как трудно было бы это все в себе одном уравновесить, совместить. Забудешься — сорвался. Точно на проволоке — канатоходец. Но легкой жизни не искал же? Нет, не искал. Любая личность — это труд, закалка, обработка, сверка с чертежом, параметры, хождение по проволоке, технологический контроль.
Вот он и контролировал себя — в первом часу ночи, в полутьме, и нужно было, чтобы Ланочке сладко спалось.
Слегка подсвечивали комнату фонари — с улицы, тишина была, но городская, не сплошная: заскрежетал ночной трамвай на повороте, пронеслась под окнами машина. Вдруг громыхнуло — вздрогнул.
А это расчищали где-то старые кварталы — под новостройку. По крайней мере, гром небесный — не по сезону. Последняя гроза отгрохотала в августе.
Он вздрогнул все же, ожидая, что громыхнет еще, поближе где-нибудь, послышней — нарушит Ланочкин сладкий сон. Однако было тихо.
Он никогда не думал об этом, а теперь подумал, какое это счастье, когда грохочет где-то далеко, — хотя и слышно, но не видно. Пожар, наводнение, болезнь, беда, но не тут, не в доме, не с Ланочкой, — какое счастье! А там, далеко, неизвестно где — пускай себе. Там — наплевать!
И все-таки он вздрогнул, но не от грохота — небесного или земного, а что-то вроде бы оборвалось в середке, каким-то странным страхом проняло. Он никогда не думал об этом, а теперь подумал: кабы у всех, как у него — всем наплевать! — что было бы? Что было бы с Землей, с человеком, с человечеством? Что будет?
Запугивал кого-то, но кого? Не себя же? Себя не запугаешь этим, а все равно было страшно. Откуда взялся страх? Кружение довело? Кружил, кружил вокруг одной и той же точки — докружился? Нет, не могло быть так у всех, как у него; абсурд! У всех не так, у каждого по-своему, и есть броня против снарядов, дамбы — против наводнений, пенотушение — против огня, вакцины — против болезней, солидарность — против вероломства, дружба — против вражды, и нечего паниковать. Вот кабы не было… Но есть же!
А он не тем себя запугивал и не того страшился. Он изнывал от жажды. Глоток хотя бы! — из той фляжки, которую иные держат при себе и отпивают по глотку, а у него она пуста, и нечем пустоту восполнить: НЗ иссяк, не щедро выдан был, поскупились на выдаче. И нечем поделиться, если кто-нибудь попросит — тот же
Он как-то говорил Подлепичу, что ржавчина им не грозит, и говорил про золотой запас, про социальное здоровье. Брехал? Или бодрился? Пожалуй, говорил, что было на уме и во что верил. Он и теперь в ночном смятении, в страхе, в муках жажды отказывался смириться. Защита где-то есть, — наверное, в себе самом. НЗ иссяк? Фляжка пуста? Себя не переделаешь? Но он-то, Должиков, начальник участка, последних шалопаев переделывал, и выходили в люди. Подлепич, правда, был под боком, берег людей. Но — при живой жене, уму непостижимо!