Только в ней мог он стать победителем, располагал такой возможностью, а в мире не располагал ничем. Война была для него козырной картой, а мир — той самой мелкой, которую всякий побьет не задумываясь. Слава богу, он знал, как бьются такие карты. И, слава богу, не привык, чтобы его карта билась.
— У нас не исправительная колония, — сказал он, как бы нащупывая воображаемый мостик. — Мы практики, Юра. И ты практик. А с педагогикой — хужее. Педагог ты никакой.
Мостик был переброшен — от этого берега, мирного, к тому, противоположному, но перейти по мостику было не так-то просто: пятки жгло.
— Насколько память мне не изменяет… — начал было Подлепич, однако Должиков перебил его.
— Я счет тебе, Юра, предъявлять не стану: фактов столько, что на час работы.
Словно сосчитывая их, Подлепич помолчал сперва, потом спросил:
— А дальше?
— А дальше — конкретное предложение.
Жгло не потому, что много лет проработали бок о бок, жили в мире, о войне не помышляли, — это можно было перетерпеть. Надо.
Жгло потому, что особая надобность противоречила интересам производства, но все равно другой дорожки не было — только через мостик.
— Предложение, Юра, такое… По-моему, тебя устроит… — Понадобилось уткнуться глазами во что-нибудь; ну, скажем, наряды лежали, еще не подписанные. — Переходи-ка ты обратно. На стенд. Помытарился и хватит. Заработаешь больше, и хлопот никаких.
Война была объявлена, однако тихая, без выстрелов, без пушечной пальбы — как раз такая и мыслилась: мирная война. А как Подлепич это принял, не видно было: наряды перед глазами, — по крайней мере, замешательства не чувствовалось; усмехнулся.
— Отставка?
— Да называй как хочешь. Мы, Юра, не рабы формулировок. И от любой шарахаться не станем.
В том, как Подлепич усмехнулся — легко, без горечи, без обиды, и как, не медля ни минуты, сам, первый, назвал это мирное предложение отставкой, было все, что требовалось: война без крови. А формулировка — это на бумаге. Это для тех, кто именно и жаждет крови.
— Кому прикажешь сдавать смену? — равнодушно спросил Подлепич.
И в этом равнодушии тоже было то, что требовалось — ни черта не терял Подлепич, только выигрывал. А сторона моральная, видно, его не трогала, — был он другого склада человек.
— Кому сдавать, Юра, я и сам в затруднении… Второго Подлепича на участке нету.
Это была не лесть, а чистая правда, высказанная прямо и доверительно в ответ на сговорчивость Подлепича: заслужил!
И все-таки в сговорчивости этой послышались не то издевка, не то угроза, когда сказал, опять с усмешкой:
— Ну, поищи!
— Придется. Если вынуждают.
Подлепич не шевельнулся и только посверлил привычно пальцем в ухе.
— Трусость, Илья, не к тому еще вынудит.
Предложена была бескровная война — не затрудняющее никого соглашение, однако в ущерб производственным интересам — это тоже надо бы понять! — а он замахивался исподтишка, норовя ударить побольнее.
— Давай-ка наизнанку это вывернем, — сдержанно предложил Должиков. — Смелость — что такое, по-твоему? Не считаться ни с чем? Творить, что вздумается?
— Допустим, — ответил Подлепич и посверлил пальцем в ухе. — Будут еще вопросы?
И не хотелось грязь месить: противно, отвратительно! — а по сухому, чистенькому, видимо, дорожки не было.
— Еще вопрос, последний, территориальный, так сказать. Ты где прописан, Юра? В нашем доме, заводском? Или ночуешь незаконно? Без прописки?
Не насмехаясь больше, не насмешничая и не пытаясь увернуться, Подлепич сразу же ответил, будто рявкнул:
— Где я прописан, это тебя не касается!
— Касается, Юра. Не частная лавочка! Роняешь свой авторитет! Достоинство растаптываешь на глазах у всего коллектива!
Подлепич встал, хотел, видно, что-то злое бросить в ответ, яростное, но ничего не сказал, — молча со зверским лицом вышел из конторки.
Это Близнюкова, потаскуха, совратила его. Закрутила, гадина. Нож в спину участку. Такого мастера потерять!
Впрочем, какой-то рок давно уж висел над ним, Должиков был не враг ему, не агрессор, не поджигатель войны, — терпел, пока мог, пока существовали объективные предпосылки. А подан был знак оттуда,
В трусости обвинять — легче всего. А смелость так называемая — это у тех, кто ни за что не отвечает. Или не хочет отвечать.
Человеческая личность — как денежная купюра. Пока в ходу, не обесценена — ее хранят, берегут. А вышла из употребления — на мусор!
И жаль было Подлепича, и тяжко лишаться его, и был он противен, отвратителен, и все еще думалось, что можно бы с ним как-то иначе, поглаже, помягче, но мысли эти, разнородные, постепенно рассеивались, чувства, двойственные, притуплялись, как будто навечно исчез Подлепич, сгинул куда-то, помер и только память о нем осталась — и добрая, и недобрая.
Это, конечно, не сообразовывалось с тем главным выводом, который сделан был после ночных страхов, но страхи эти правомочны ночью, а днем люди ограждены от них текущими делами.
Болеть душой за всех — это басня. За всех — нельзя, не бывает, а за себя одного — совестно. Вот вечная мука!