И тотчас же, или спустя минуту, или через несколько минут схватил его за горло страх: неужто так и будет, как она решила? И что же станется с ним, если так? «Ты сильный». Он сильный? Она польстила ему напоследок, на прощанье. Он просто крепился при ней, и сил, чтобы крепиться, придавала ему она. Без нее он будет слаб, немощен, лишен всего, что составляло суть его нынешней жизни. Он не хотел или не мог признаваться себе в этом, но теперь терять было нечего — признался. Это признание очень уж походило на отступничество, на предательство; признаваясь в своей слабости, он становился клятвопреступником, — ему следовало сперва подумать о Дусе, а потом уж признаваться. Но о Дусе он уже подумал — в самом начале, когда Зина объявила, как ставится вопрос, и теперь думал о Зине, а думать о них обеих сразу — не мог. Непреодолимая граница пролегла между ними обеими, — это произошло с той же внезапностью, с какой схватил его за горло страх: неужто так и будет? Он не знал, что делать, как стереть проклятую границу. Жизнь войдет в колею? Напротив, выбьется из колеи. Уже, подумал он, выбилась. У него мелькнуло: бежать за Зиной, вернуть ее, рассказать ей без утайки все как есть. На худой конец, они бы могли поговорить у нее, хотя к ней он после смерти Геннадия не ходил, — там тоже пролегла суровая граница. Но эта, его собственная, домашняя, была посуровей и неприступней: ежеминутно напоминала о Дусе.
И как только он подумал о ней — все-таки о ней, о Дусе, — тотчас же не смог больше думать о Зине, и никуда не побежал, никакой границы не преступил, а пошел на кухню, убрал оттуда стол с табуретом, поставил козлы и взялся за работу — это была единая его утеха.
16
В комиссии, обследовавшей участок, оказалась бухгалтерша заводоуправления — проверяла финансовую документацию, — и, как на грех, при ней разыгрался скандальчик в смене Подлепича: одно к одному! Заинтересовалась: что за штука
— Да ну вас! — отмахнулся от бухгалтерши Подлепич в его, Должикова, присутствии, пошел себе прочь.
И он бы, Должиков, отмахнулся, и он бы пошел, да ему нельзя. Ему нужно было заглаживать эти складочки, эти вмятины.
— Погоди, Юрий Николаевич! — крикнул он вдогонку Подлепичу. — Не сматывай удочки! Объясни товарищу, — кивнул на бухгалтершу.
— А чего объяснять?
Она была пешкой в своем отделе, но здесь выполняла официальное поручение, и нельзя было с ней — так.
— Вот народ! — красноречиво вздохнул он, относя этот вздох к Подлепичу, а в душе — и к бухгалтерше, и к Булгаку, затеявшему перебранку. — Выеденного яйца не стоит, но, видите ли, амбиция! — Он взял бухгалтершу за локоток и сам объяснил: — Гровер — шайбы такие. Так сказать, по-народному. А по технической терминологии: шайбы Гровера, разрезные, пружинящие, — для предупреждения самоотвинчивания. Да вот — посмотрите сами, нагляднее будет. Юрий Николаевич! — опять окликнул он Подлепича, на этот раз построже.
Кому бегать за гровером? Начальнику участка? Подлепич притворился, будто не слышит.
Лана как-то заметила, что он, ее супруг, при всей своей прямолинейности все-таки человек тонкий. Она сказала, что прямолинейность в нем преобладает, и ей это нравится, она сама такая, но прямолинейность где-то подходит близко к грубости, неотесанности, а это было бы ужасно для женщины, и этого, конечно, в ней нет. Она сказала, что при его холостяцком образе жизни сохранить тонкость, не огрубеть — это удивительно. «Тебя облагораживали женщины? — спросила она — Согласись!»
Он ответил ей тогда приблизительно так: нужно быть исследователем, специалистом или чем-то вроде хирурга, чтобы вскрыть в себе всю эту анатомию. Нужно систематически брать пробы, производить анализы. «Я не специалист по этой части, — сказал он, — мне затруднительно судить о себе. Но ты не сочти, — прибавил он, — что уклоняюсь от истины: женщины, конечно, были, а вот насчет влияния, благотворного, как ты говоришь, это я сомневаюсь. И насчет моей тонкости, — сказал он, — ты сильно преувеличиваешь». — «Нет, нет! — загорячилась она. — Как-нибудь, я разбираюсь в этом!»
В этом и он разбирался.