Ничего Казико не имела общего с ночной бабочкой, которую я описал. Похоже было беспокойное чувство, возникавшее во мне, когда слышал я, как третьестепенные актеры ее бранили за то, что играет она недостаточно удивительно. Или когда замечал я вдруг, как много появилось седины в ее стриженых волосах. Каждая девчонка осуждала ее за то, что не умеет Казико следить за собой, полнеет. А с мужчинами несчастна, потому что отдает им себя полностью, не рассуждая. «Вот как оно, значит, было», — подумал я и представил себе то, что в те дни сметено было со света: спокойную крымскую ночь в степи, виноградники. При ближайшем знакомстве, да еще в эвакуации, Казико оказалась еще прелестней, чем представлялась. Лишена была бабьей цепкости и хитрости. Как она открылась, так и цвела. И не считала, что мир обязан ей служить за это. И теперь начинала стареть с достоинством. Но чувство необъяснимое, но отчетливое не оставляло. Все то же чувство чьей‑то вины и собственной неумелости. Она не суетилась, не билась головой, но ощущение, что и она попала в какую‑то ловушку, появлялось. Иногда. Среди вятской грязи, безобразия, среди воровства чиновников и их высокомерия под ежевечернее пение солдат: «Прощай, прощай, подруга дорогая» — трудно было задумываться над судьбой женщины, хотя бы и созданной из столь драгоценного материала. А главное, она не жаловалась. Вечерами в нашем театральном доме вечно гас свет, и Казико появлялась у нас в гостях. Впереди шагала маленькая ее дочка с фонарем в руках. Словно паж. И не горечь, а радость испытывал я, услышав столь доходящий до сердца, словно тронутый, чуть — чуть расколотый ее голос. Когда я прочел ей «Одну ночь»[4], Казико сказала: «Ну вот — все то же! Мне казалось все, что творится в Ленинграде, страшным безобразием, полной непонятностью — а в пьесе все понятно». И я согласился. Что делать. Когда переносишь явление в область искусства, приобретает оно правильность! Вот и Казико рассказал я проще.
А по телефонной книжке вдет фамилия Карнауховой.[0] Это женщина короткая, полная, с большим лицом, черными глазами и голосом то сливочным, то плачущим, в зависимости от обстоятельств.
Впервые увидел я ее в 22 году, на «серапионовском» вечере[1] у Тихонова[2], на Зверинской, 2. Там в обширной его квартире увидел я впервые гавайские куклы с двигающимися кистями длинных рук. Увидел как‑то сердитого военного без погон, отца жены Тихонова, известного географа. (Или мне говорили о нем, и я себе его отчетливо представил?) Увидел сестру жены Тихонова, наивно улыбающуюся, полную, краснощекую (а может, какую другую родню?). Там всего было много, как взберешься черным ходом высоко — высоко в их многокомнатную квартиру, так насмотришься редкостей. Начиная с хозяина, Коли. И все эти редкости никак не скрывались, а выставлялись, как и подобает редкостям. Деревянный Коля показывал себя сам, все рассказывал и хохотал от удивления деревянным хохотом, хохотал и рассказывал. Показывала себя и жена его. Много позже, уже в военные времена, Габбе[3] сказала, побывав у них, что они, муж и жена Тихоновы, похожи на две широковещательные станции в эфире, забивающие друг друга. Это и тогда, в начале двадцатых годов, вполне определилось. Другие редкости показывались хозяевами. Когда «Серапионы» собирались у Слонимского[4] или у Лунца[5], характер комнаты на сборищах не отражался. Квартира Федина на Литейном вносила что- то — не в самые высказывания, а в твое самоощущение: квартира! С длинным узеньким кабинетом, с книжными полками, закрывающими стены до потолка, с бюстом Толстого на полке, с большим письменным столом у окна, глядящего во двор. За кабинетом шла столовая, где обсуждался, помню, «Трансвааль»[6]. В другие комнаты не попадал, да и была‑то, кажется, всего одна еще. У Федина была квартира, как квартира. А у Тихонова нет. Там «Серапионовы» собрания проходили, подчиняясь невольно интересности подчеркнутой, умышленной, интересности квартиры. Вещицы, чтобы на них удивлялись. Не то чтобы у Тихонова говорили иначе, — но появлялся кто‑нибудь еще, кроме «Серапионов», из недр квартиры. То энтузиасты гавайских кукол, о которых я уже говорил, а вот однажды вывели очень полную, коротконогую девушку в белом национальном испанском костюме в кружевах, и стала она читать испанские сказки собственные, или в своей обработке — не вспомню. Лицо большое, тяжелый взгляд черных глаз, тон уверенный. Так я и познакомился с Карнауховой.