Пошли хорошо и материальные дела — роман «Девять точек» переиздали. Подписали договор на новый роман. И когда приехали мы на съезд, встречал нас Миша вместе с москвичами, уже как настоящий москвич. Был он так же и здоров, и тяжело болен, как все последние годы. Он казался чуть — чуть более озабоченным, чем обычно. Как выяснилось позже, его обидело глубоко, что он, старый писатель, не был выдвинут в депутаты на съезд. Ему твердо обещали, что он получит постоянный гостевой билет, но он знал, как трудно в предсъездовской суете рассчитывать на чьи бы то ни было обещания. Были озабочены и все мы. Не знали, в какой гостинице будем жить, где получать билеты на съезд. А в общем тем, что каждый из нас, занимающий дома определенное место, тут делался одним из многих, из таких, которых легко затоптать в предсъездовской суете. Что мы не генералы, мало беспокоило нас дома. А здесь создавалось множество мельчайших забот и неудобств. Эта неожиданная чувствительность огорчала и казалась постыдной, не менее, чем сами мелкие уколы. И поэтому встретились мы с Мишей не то что холодно, а рассеянно. На заседают в Кремле, на торжественном открытии съезда его не было. А на другой день в Доме Союзов Коля Чуковский с перепуганным, а вместе и двусмысленным выражением лица, словно ужас этот вызывал в нем и некий истерический восторг — поди пойми Колю Чуковского — спросил меня: «А ты слышал, что Мише Козакову очень, очень плохо?» Но я не поверил.
Услышав от Коли Чуковского о Мишиной болезни, я не поверил, что это конец. Смерть человека, о котором слышал столько раз, что ему плохо, и который всегда справлялся с опасностью, поражает не меньше, чем внезапная. Судьба не посчиталась с Мишиным желанием уцелеть. И его простодушием. Мы поехали на Пятницкую. По дороге узнал я, что, по всей видимости, тот страстный интерес к литературным делам, которым он жил, и убил его. Миша вечером поехал в союз за гостевым постоянным билетом. Продержали там ожидающих до глубокой ночи. Тревожили их различные неясные и невеселые слухи. Так они и уехали ни с чем. Утром позвонили Мише, что билет для него получен, чтобы ехал он в союз. Но он только и успел спуститься вниз. Обратно привели его под руки. В маленькой квартире толпились, когда мы приехали, растерянные и словно виноватые друзья. Зоя плакала в спальне, окруженная писательскими женами. Она метнулась нам навстречу. Мы поцеловались. «Вы только берегите себя, берегите себя», — повторяла она горячо. И тоже растерянно и как бы виновато. А он лежал на столе в комнате возле. Не хочу продолжать. Когда буду переписывать на машинке, сюда вставлю начало первого варианта, где все рассказано.
Из трусости оборвал я рассказ о Козакове. Буду продолжать, хоть и не хочется писать о смерти. Он лежал на столе в комнате возле, и впервые его побаивались, хоть он и улыбался едва заметно. Мы постояли возле, не зная, что говорить в смятении чувств. На другой день в Доме журналистов состоялась гражданская панихида. Приехал Федин. Оставил свое председательское место на съезде Фадеев, стоял у гроба в почетном карауле, седой, краснолицый, строго глядя прямо перед собой. А съезд продолжался без живых и мертвых. Там, в перегретых залах Дома Союзов, слонялись делегаты. Прожектора оскорбительно лупили прямо по глазам и меркли, будто насытившись. А здесь Федин, говоря надгробную речь, вдруг стал останавливаться после каждого слова. Молчал, побагровев, потупившись. Борясь со слезами. И Мишу ему было жалко. И вспомнилось, наверное, как хоронил недавно жену. Да и себя пожалел — трудно, стоя у гроба, не думать и о своем возрасте, и о своей судьбе. И Федин сохранил до наших дней студенческие черты. Только не распорядителя на вечеринке, а покрупнее. Председателя землячества. Знающего, что кроме всего прочего, он еще и красив. Но был он по — студенчески прост и добр. А когда кончилась панихида, двинулся гроб к распахнутым на обе створки дверям, прямой, несгибающийся, почтительно поддерживаемый со всех сторон провожающими, — где же ты, легкий, покладистый Миша! На немецком кладбище, куда добирались мы долго — долго, сохранилась еще нерусская подтянутость. С правой стороны глянул на нас с серого памятника суровый генерал в эполетах. Стааль[17]. Комендант Москвы при Николае I.