Как жалею о тех первых днях знакомства, которые вспоминаю каждый раз, проходя мимо дома на углу Халтурина и Аптекарского переулка. «Дом этот строил Гваренги», — так сказал мне Макарьев, потом Елагина, снимавшая у них комнату, потом Зандберг. И я испытал чувство раздражения, которое быстро подавил. Я не любил, не выносил тогда разговоры о том, кто что построил и что какого стиля. Самоуверенные пижоны, знавшие все это, казались мне народом мертвым. Ничего не понимающим в старом, раз не увидали нового. Нового в искусстве. Кажется, я говорил, что похвалой тогда в нашем тесном кругу было: «Чему‑то соответствует в действительности». А Петр Иванович Соколов, некогда ученик Петрова — Водкина[1], восстал против него именно потому, что у того не было чувства современности. И писал картины, которые понимало два — три человека. (Не могу скрыть, хоть и стыжусь этого, что я не входил в их число.) Он все сердился на себя, тем не менее, что не нашел еще выражения современности. Единственное, разве, он высказывал отчетливо: «У современной Венеры должны быть толстые ноги». И это принималось, как говорилось, без улыбки. На переднем крае, возле Олейникова, Соколова, было все холодно и ясно. В макарьевской же среде любимое слово было: «в каком‑то смысле». Елагина еще несла настоящее знание от настоящего Станиславского и непосредственно от Вахтангова. Она ушла из Вахтанговского театра (тогда, кажется, еще III студии) по причинам творческим. Вместе с Завадским[2]. Но насколько даже тут было туманнее и, следовательно, теплее, чем возле моих беспощадных друзей. На переднем крае были по — солдатски грубы, что меня задевало более, чем следовало. Здесь же царствовала деликатность в приемах. Особенно возле Елены Владимировны. В ее комнате на стене висели юношеские акварели Юрия Завадского: стол с бутылкой, а за столом пьяница в цилиндре. Лицо зеленое. Без глаз. Все условно, но, увы, той условностью, которая умерла.
21
Я в те дни только что бросил курить и починил, наконец, зубы, пришедшие за голодные девятнадцатый, двадцатый годы в очень плохое состояние. Унизительные мучения в зубоврачебном кресле ушли, наконец, в прошлое. Курить мне больше не хотелось. Без папирос, к моему удивлению, я вдруг услышал запах земли, запах травы, пыли, прибитой дождем; обоняние вдруг проснулось или воскресло. Я стал каждое утро делать гимнастику и обливаться холодной водой. Словом, принялся, но все для того, чтобы проснуться или воскреснуть. Но писать еще не начал. Никак не мог найти креста по плечу. Это объяснялось еще и тем простым обстоятельством, что я его и не искал. Писал в крайнем случае. В полсилы. Пока. Но зубы, гимнастика, ясность головы после того, как бросил я курить, радовали. Однажды, сходя с трамвая на углу Садовой и Невского, я испытал такое острое чувство счастья, предчувствия счастья, что сам удивился. Я выбирался, выбирался из полной тьмы, и, хоть и не делал самого главного, чувство радости и счастья охватывало меня внезапно не один раз. Не с той силой, что тогда на Садовой, но все же я веселел до безумия и заражал своей веселостью даже свирепых моих друзей. Вот в каком я был состоянии, когда познакомился, точнее, сблизился с макарьевским домом, построенным Гваренги на углу Аптекарского переулка. Их тоже заражал я своей безумной веселостью, особенно в первое время. Вспоминаю те дни с каждым словом яснее — и вижу, что с самого начала знал все, что приведет меня к расхождению с хозяином. Но закрывал на это глаза. У них было легко. По — летнему. Макарьевы доживали последние дни в Аптекарском переулке. Дом переходил во владение какого‑то учреждения. И Макарьевым предоставляли новую квартиру на углу Невского и Фонтанки.
22
Вот, собственно, и все. Для меня эта встреча с Макарьевыми была важна тем, что я написал для ТЮЗа первую свою пьесу[3]. Хотел рассказать обо всем подробно — а вижу, что скучно говорить о 1927 годе. Тем более, что я как‑то раз писал уже о ТЮЗе.
Меттер — уж больно прост для меня. Зависть к подобного рода простоте лишает меня возможности говорить о нем отчетливо. Это длинный еврей, сильный. Тощий. По образованию математик. Не знаю, сколько времени занимался он педагогической работой, но с тех пор любит говорить о воспитании, поучать. Не прочь поговорить и на этические темы. Он талантлив — и это свойство у него на поверхности. Он легок, остроумен, глядит умно. Владеет от природы формой повествовательной, так что рассказы его выглядят искренними и трогают. Но вся эта шелковая ткань при случае приходит в движение, и глазам открывается неожиданное зрелище.
24