И вообще жизнь к ней строга беспощадно. Потеряв мужа, осталась она с тремя детьми. До войны все хвалили ее пьесу «Старая Москва» или «В старой Москве», я не читал ее. Но никто не решался по каким‑то причинам пьесу поставить[3]. Как растила она детей, чем жила, не знаю. Не пойму. В блокаду эвакуировали ее с детьми в Ставрополь[4]. Там, как рассказывают, когда приближались немцы, пыталась она вывезти детей, но привело это лишь к тому, что потеряли они друг друга. Но Панова каким‑то чудом собрала детей по немецким тылам. Когда удалось ей выбраться на нашу сторону и пробиться в Молотов, где в те дни в основном сосредоточился Ленинградский союз писателей, пришлось ей вначале не слишком сладко как лицу, побывавшему на территории противника. Но секретарь обкома или горкома по пропаганде Римская, которую ленинградцы называли мама римская — так она возилась с нашими эвакуированными, — поняла положение Пановой. И добилась того, что устроила ее в санитарный поезд. После своих путешествий в этом поезде и написала Панова первую вещь «Спутники». И получила Сталинскую премию[5], что и вызвало ненависть полувоплотившихся писателей. И в самом деле обидно. За что? Почему избрана именно эта, столь простая на вид, иной раз совсем неубедительно разговаривающая женщина? Измученная огромной семьей — теперь у нее прибавились еще и внуки, и сын первой жены Дара, и дочка его же, — измученная трудным характером честного, хорошего, но безумного и самолюбивого Дара, она все пишет. И едва принимается за работу — совершается чудо. За что?

18 марта

Печерский Григорий Борисович — литфондовский врач. Из большеголовых и лысеющих, словно волос не хватило на такое пространство. Он приехал сюда из Баку. Терапевт. Говорит чуть горловым голосом. Чуть- чуть громче, чем принято, что случается с врачами и педагогами. Он и внимателен и вместе с тем рассеян — вдруг чувствуешь, что вступило нечто ему в душу: то ли бакинские воспоминания выплыли на поверхность, то ли сегодняшние заботы, то ли нечто расовое, ему самому невнятное. Ум у него резко ограниченный и крайне трезвый. Сильно сомневаюсь, что способен он осознать то, что его беспокоит. Трезвости его ума соответствуют вытекающие отсюда уверенность и недоверчивость. Он не верит в твою болезнь. Он не верит, что приходящие к нему писатели в самом деле писатели. Разве только достаточная известность, что он уважает, не снижает его недоверия. Я думаю, что прожил он жизнь не простую — Баку не такой город, думаю, что при ограниченности и трезвости ума он имеет в глубине существа свои подвалы со скелетами, комнаты с особым ключиком, которые открывать запрещается под страхом смерти. О ком я это пишу? Чего это я рассказываю? Войдешь в лечебный отдел Литфонда и видишь маленького, большеголового, вежливого, улыбающегося Печерского? Какие там подвалы и скелеты и особо трезвый разум, резко ограниченный? Так‑то оно так. Но ведь он сын древнего народа, создавшего некогда Библию. Неужели ничего не сохранилось от дней исхода, от дней изгнания и бедствий. Он сын нашего времени, сложнейшего из времен. Он пришел сюда, на северо — запад, с востока, из Азербайджана, где сложная и без того жизнь еще усложнена. Неужели и это прошло над ним? Скользнуло? Нет… если разобраться, все найдешь. А ложная уравновешенность и простота ничего не говорят. И не скажут. С толку сбивают.

19 марта
Перейти на страницу:

Все книги серии Автобиографическая проза [Е. Шварц]

Похожие книги