Как раз накануне своего двадцатилетнего юбилея. Двадцать лет он был представителем газеты в Ленинграде — и вдруг рухнул, несмотря на все заслуги. Вот какие пошли времена. Вроде мора. Человек ни в чем не виноватый вдруг падал, наказанный за грехи, ему самому неизвестные, но записанные где‑то там. И у Юлика вид стал еще более загадочный и отчужденный, и полные его щеки еще более почернели, ощетинились. О «Давайте не будем» и речи не возникало. Он написал пьесу, переделал заново комедию какого‑то среднеазиатского драматурга[2]. И снова имел успех, на свой лад, таинственный и затушеванный, полный горечи. Но вот его детище воскресло. Количество актеров возросло, но по — прежнему каждая программа доходила до зрителя только его трудами. Я видел его на репетициях, перед премьерой. Он целыми днями не выходил из Дома писателя, сердитый, больной, угрюмый, ревнивый. Его соавторы жаловались вечно на его упрямство. А сама программа? С одной стороны талант его толкал, как в пропасть, шептал: «Рискни, рискни, прыгни». И он писал вещи рискованные, острые. С другой стороны — он, колобок особого рода, знал все превратности и опасности, подстерегающие его на пути, и он ужасался собственному безрассудству. И все‑таки талант брал верх, и Юлик выходил раскланиваться в толпе подлинных и привлеченных им для безопасности соавторов. К премьере он брился. Стоял он не в первых рядах авторов, заполняющих нашу маленькую сцену до отказа. Его лицо, как всегда, имело выражение настороженное и вместе с тем нарочито безразличное. И мне кажется, что множество грехов должно проститься нашему колобку из колобков, мастеру псевдонимов, за тот маленький, веселый, храбрый театр, который он породил как бы против воли.

14 апреля

Рахлин, директор книжной лавки Литфонда, обладал сладким, чуть дрожащим тенором, легко переходил от восторга к отчаянью, дело вел с истерической энергией. Лысеющий, с неровным румянцем, не рыжий как будто, но цвет лица рыжего человека. Низкозадый. Любил рассказывать, как уважают его значительные люди. И при этом хохотал нервно своим высоким, теноровым смехом: «Я ему — ха — ха — ха, как вы похудели, NN, а он мне — Все из‑за вас. Не достали мне, ха — ха — ха, такой‑то книжки, Геннадий Моисеевич, ха — ха — ха!» Обладал неслыханными связями — книги открывали ему все двери. Когда мы вернулись в Ленинград, Театр комедии долго не мог поставить мне телефон. А Рахлин сказал два слова, и все было сделано. Причем, надо признаться, что я не был из тех людей, которые покупали много книг, — я приехал небогатым. И вообще не был я книжником. Нет, просто услышал Геннадий Моисеевич, что наши администраторы никак не могут помочь мне, захохотал горделиво сладким своим тенорком — и через два дня устанавливали мне аппарат. Как все люди подобного характера, не скрывал он семейных своих горестей. То сообщал, что дочка больна, то, что жена свалилась — с глубокой, воистину библейской, любовью и местечковой суетливостью и испугом. Сложен человек!

Как я удивился, узнав — рассказывать, так рассказывать, — что он склонен к мужеложеству. Пол есть пол. Так вот откуда его сладкая, словно его тенорок, привычка обнять среди разговора собеседника и положить ему голову на грудь, будто ослабев от смеха. Его вдруг посадили в конце 40–х годов. Почему? Кто: нает. Во всяком случае не за бытовое разложение — петому что недавно реабилитировали. И он уже носится по городу, разворачивая с неслыханной энергией какой‑то особый книжный магазин. Маленький, живучий, низкозадый грешник!

15 апреля
Перейти на страницу:

Все книги серии Автобиографическая проза [Е. Шварц]

Похожие книги