Тагер Елена Михайловна,[0] горемыка. Судьба как будто умышленно испытывает ее выносливость, не давая отдохнуть. Когда познакомился я с ней — в начале тридцатых годов — считалась она хорошей писательницей, да и в самом деле писала талантливо. Немножко слишком, как говорят формалисты, орнаментально. Она чувствовала себя ученицей Ремизова[1], Замятина скорее. И поэтому одна из лучших ее книг начинается так: «Хухреват был поп, а попадья была телоносна». И даже в те времена, когда к подобному речевому ладу ключ еще не был утерян, нужно было некоторое напряжение, чтобы одолеть бесстыдное богатство языка. Но сама книжка была хороша. Когда переехала Тагер в наш дом, точнее, когда переехали мы на канал Грибоедова, 9, в писательскую надстройку, познакомился я с ней поближе. Узнал, что мужа у нее нет. Кажется, умер. Было у нее две дочки. Старшая очень красивая, привлекательная, с мягкими движениями и кроткими глазами. Подросток еще. И младшая, строгая, но шустрая, очень земная, во все дела дома вникающая, самостоятельная Машка. Литературные дела у Тагер шли лучше, чем можно было ожидать — побеждала ее сила. Она своего добивалась неотступно. Но куда девалась ее женская сила? Она жила одна, одна растила девочек. Было у нее много приятелей и друзей — и… никого! Когда старшей девочке исполнилось лет пятнадцать — шестнадцать, она умерла после аппендицита. Меня охватил ужас. Я любовался ею при редких встречах в нелюдимых коридорах надстройки. Только поздоровается — и словно свежим воздухом повеет, бывало, от ее кротости, женственности, благожелательности. На похоронах поразила меня Машка, младшая. Ей было, вероятно, уже лет семь. А она бегала по кладбищу, играла, всем своим видом показывая: «Ну вас, с вашими глупостями». Об умершей Елена Михайловна сказала кому‑то из близких: «Это первый раз, что она огорчила меня за всю свою жизнь». Все с тем же упорным видом, большелицая и длиннолицая, телоносная; неотступно продолжала она жить, выдержав этот страшный удар. С издательствами дралась с переменным успехом. Поставили в Областном ТЮЗе у Мокшанова ее пьесу[2]. И вдруг в 37 году исчезла. Словно сквозь землю провалилась. Машку взяла тетка Тагер, старушка. Прошли слухи о смерти Елены Михайловны. Прошла война. После войны услышали мы, что Машка вышла замуж и родила девочку. А в прошлом году вдруг узнал я, что Тагер на свободе.
И вот, несколько дней назад появилась Елена Михайловна у нас, в берете, похожая на карточного валета, только седая. Но все такая же. То, что она рассказывает, невозможно, точнее, не в силах я записывать. И определяет это больше не ее, а время. Надо только сказать, что все она выдержала. Судьба должна это зачесть. И внешне — кроме седины — ничего нет в ней нового. Везла она с собой из Казахстана кошку, через все пересадки и приключения. А в Саратове у Машки оказалась своя. И саратовская так била приезжую, что пришлось ее отдать «в хорошие руки, в очень хорошие руки!» У Машки, как выяснилось, уже большая дочка. И Елена Михайловна, улыбаясь, полезла в сумочку. Я думал за карточкой. Но она достала конверт, а из конверта локон до странности золотого цвета. Взяла у внучки. Значит, не думает возвращаться. Боюсь, что Саратов был для нее еще одним испытанием. После этого жила она в Москве. Но там сейчас никого не прописывают. И вот приехала она устраиваться в Ленинград — седая, по — прежнему телоносная, нескладная, все с тем же упрямым, неотступным выражением всего существа. Но теперь уже совсем одинокая.
У
Перехожу к букве «У». Управление по охране авторских прав.[0] Когда пришел я туда в первый раз, называлось оно, кажется, иначе. В 1929 году. Как будто еще МОДПиК[1]. И встретили меня там неприветливо, когда получал я свои авторские, очень маленькие, за «Ундервуд». Исчислялись они, как и теперь, процентом с валового сбора, а билеты в ТЮЗе были очень дешевые, чуть ли не бесплатные. Затем увидел я там впервые Андрея Семеновича Семенова. Глаза черненькие, близко поставленные, нос хрящеватый и горбатый, лицо худое, вытянутое, небольшое, как сам Семенов, выражение губ скорбное, или ожесточенное, или оскорбленное. Темперамент бешеный, но взятый в кандалы, ходящий в ярме. Хотелось бы мне хоть в щелочку заглянуть, разглядеть, какие разрушения и чудовища породила загнанная внутрь сила в душе этого глубоко современного создания. О разрушениях и чудовищах говорю потому, что по ряду проявлений чувствую, что оседлан, взнуздан и взят в шоры он не к добру. Я и на себе испытал в начале тридцатых годов его норов. Он взыскал с одного меня долг общий мой и Олейникова за книжку «Газета». Олейников служил в Детгизе и у него выходили книжки, но он, Семенов, удержал полностью и без того ничтожные мои авторские только из неопределенной ненависти. Зато долг Нардома мне не взыскал.