Антон Шварц[0] — был самым близким из родных. Нас объединяло время, среда, в которой мы выросли, достаточное сходство, чтобы понимать друг друга, и разительное несходство, чтобы друг друга удивлять. Самым поразительным для меня была Тонина уравновешенность. С самых ранних лет. Отец часто вспоминал, как двухлетний Тоня, когда его спрашивали: «Понимаешь?» — отвечал вяло и хладнокровно: «Помамаю». И помню я его, вероятно, с этого же времени. Мы сидим во дворе, на стульях, которые кажутся мне очень высокими. В руках у каждого по шоколадке, которые мы друг другу показываем. И что‑то голубое связано с этим воспоминанием: Тонина шапочка с помпоном, вроде матросской, или голубые обертки шоколадных плиток, или ясное небо. Шоколадные плитки — с фокусом: дернешь за белый язычок, и собачка, нарисованная на обложке, откроет глаза. В те же времена или годом позже повели нас на Красную улицу в какой‑то магазин — там показывали фонограф. От аппарата шли резиновые трубки с костяными наконечниками. Мне вставили эти холодные наконечники в уши, и я услышал какой‑то отвратительный, нечеловеческий голос, и перепугался, и бросился бежать. Фонограф помнил и Тоня. Это — первое общее наше воспоминание. В 1904 году, летом, жили мы в Одессе. Мама решила кончить курсы массажа. На обратном пути остановились мы в доме дедушки[1], возле кирхи. К этому времени жизнь у меня стала сложной. И Екатеринодар тех дней окрашен уже не одной краской. И тут мы с Тоней подружились. Он был так же уравновешен и спокоен и поражал меня богатством своего языка. Идем мы по улице, впереди — женщина, одетая модно. И Тоня говорит: «Какая красивая талия». И я молчу, не смею спросить: «А что такое талия?» В те дни Тоня твердо решил, кем он будет — купцом. Но таким, который возит товары в Африку. Мы из цветной бумаги, наматывая ее на плоские дощечки, делали товары. Материю, которую везем. Из серебряной бумаги — крошечные ружья: очевидно, под размер штукам сукна. И везли через реки и горы.
Я помню екатеринодарский их двор пыльный, с деревьями, желтеющими не от осенних холодов, а от избытка жары, преждевременно стареющие. Соседские мальчики по фамилии Канатовы. Тоня, как самый спокойный и цельный, руководил нами, а мы с удовольствием подчинялись. Иногда игра прерывалась. Муравьи строем ползут, ползут, двигаются куда‑то вверх черным ручейком по светлой коре какого‑то дерева. Вернее всего пирамидального тополя. И мы обсуждаем, куда они спешат. И выясняется, что Тоня знает о муравьях больше всех нас. Толково, уверенно и спокойно он рассказывает, а мы слушаем с тем страстным вниманием, которое всегда просыпается, если мы остаемся в пределах своего мира, и которое умирает от малейшего насилия. Взрослые постоянно внушают: «Слушай, что тебе говорят». Тоне и в голову не приходит требовать внимания. Он рассказывает естественно, а мы естественно впитываем то, что он говорит. Таков мирный перерыв игры. А вот Канатов говорит что‑то непочтительное о евреях. Так как я себя евреем не считаю, а игра в полном разгаре, я не придаю сказанному ни малейшего значения. Просто пропускаю мимо ушей. А Тоня вдруг теряет интерес к игре, встает и думает о чем- то, прислонившись к дереву. Канатов с виноватым видом расспрашивает, почему перестал Тоня играть? А Тоня, не отвечая и не спеша, удаляется в дом. И Канатов сокрушенно признается, что это он виноват. Зачем он ругал евреев? При довольно развитом, нет — свыше меры развитом воображении я нисколько не удивлялся тому, что Двоюродный брат мой еврей, а я русский. Видимо, основным я считал религию. Я православный, следовательно, русский. Вот и все. Лето девятьсот третьего года провели мы в Жиздре у бабушки. До этого, в Майкопе прочел я взятые у девочки соседки учебники для первых и вторых классов — Ветхий и Новый завет. В Жиздре впервые в жизни причащался. И я веровал в те годы без малейшего сомнения. Даже и не представлял, что они возможны. И вот тут обнаружилась область, где я столь же естественно и просто был для Тони авторитетом, как Тоня для меня в других областях жизни. При доме дедушки был садик, отделенный забором.