На ней судьба словно желала показать богатство своего воображения. Высокая, черноволосая, бледная Мишина сестра, юристка по образованию, работала шофером грузовой машины. Так вышло. Сначала в армии, потом и в мирное время. Мне как‑то пришлось с нею ехать на «Москвиче», кажется, Хейфицев. Она вертела баранку и напевала с независимым выражением, словно желая показать судьбе, что ее ничем не удивишь. Поглядев на Мишину семью, на высокие комнаты, угрюмые, еще не очнувшиеся от блокадного умирания, на худую, седую, непреодолимую маму, на усатую, широколицую, широкозадую Жанну, исполненную тщательно скрытых задних мыслей и задних чувств, на сестру, старательно державшуюся спокойно, как ни в чем не бывало, я разобрал еще что‑то в запутавшейся Мишиной душе. И в настоящее время душа его не распуталась, башка не просветлела. Что‑то с ногой — прихрамывает, уезжает лечиться. Когда написал я эти слова, позвонили со студии, чтобы я пришел туда смотреть материал «Дон Кихота». Посмотрев, вышел я во двор студии и, по странному совпадению, впрочем, уже не первому, с тех пор, как пишу я «Телефонную книжку», встретил своего натурщика. Словно бы для проверки. Одет он был в свой вечный костюм в мелкую клетку. Походил на опереточного простака. Высокий рост. Худое лицо. Нижняя часть живота мягко, но непреклонно выпирала из‑под брючного ремешка. Он внешне спокойно, внешне степенно двинулся навстречу мне. Но, несмотря на порнографически — разбойничьи усики, смятение сквозило через всю его маску. Он снимает с кем‑то в соавторстве фильм по «Искателям» Гранина[5]. Он задал два — три вопроса о материале, что я смотрел. Под маской многозначительности сквозила все та же привычная путаница и склонность к поддельному теоретизированию. «Хороший цвет, хорошая натура, этого еще никак недостаточно для решения «Дон Кихота». Тут нужно твердое понимание… ну, как бы тебе сказать… того, что хочет сказать автор… понимаешь? Идейная суть… Понимание». Я все понял. Я давным — давно все понял. И поспешил распрощаться с Мишей.
Шишмарева Татьяна Владимировна.[0] Знаком я с ней лет тридцать, часто разговаривал, особенно в последнее время, но понял ее не больше, чем в первые дни знакомства. Покрыта она словно стеклом или глазурью. То ли это окаменевшая и деформированная застенчивость юных лет. То ли она по натуре своей не совпала с жизнью своего круга и остекленела от скрытого ужаса. То ли она от рождения лишена способности к общению с людьми. Во всяком случае с ней трудновато, и то, что она отвечает тебе, похоже на ответ глухого. И если калеку жалеешь, то здесь испытываешь непонятное раздражение. Она очень много знает: английским владеет настолько, что перевела несколько глав Джойса[1], знает живопись, особенно французов. Раза два — три слышал я от нее живые мысли. Одна из них на некоторое время произвела на меня сильное впечатление. Мы шли зимой мимо Дома творчества художников. Какой‑то пожилой пейзажист писал без малейшей застенчивости, полотном к шоссе, лицом к заливу, снег, сосны, замерзшее море. И Шишмарева, с незнакомой мне, человеческой, а не условно подглазурной интонацией, сказала, взглянув на холст: «Да, в природе‑то понежней!» Я как раз в те дни думал о невольной грубости, о неизбежном упрощении, убивающем предмет или порождающем новый, более резкий и правильный, едва только берешься его передать, рассказать тем или иным способом. И впервые, как всегда бывает при совпадении мыслей, испытал сочувствие, даже уважение к своей спутнице. Но этот просвет затянулся, забылся. Ее иллюстрации к Стивенсону[2] показались мне лишенными настоящего понимания, все теми же остекленевшими. Хоть и обнаруживающими хорошее воспитание. Она — заботливая до самоотверженности дочь, отличная мать. С мужем разошлась, однако поддерживает с ним дружеские отношения. Как и все мы, стареющие люди, бессознательно несчастна. Из гордости, а не от страха, не допускает мысль о надвигающейся старости до сознания. И это увеличивает непроницаемость ее прозрачной раковины
Двадцать лет назад жили мы в Сухуми, в Алексеевской ущелье, и ощущалось бы это время сейчас как один из очагов тепла, согревающих жизнь через все годы. Но мешает одно — наш сосед, с которым мы подружились так, как это бывает в счастливые, праздничные черноморские дни, — трагически погиб в конце сороковых годов. Я говорю о Льве Моисеевиче Квитко. Это был, при наружности прозаической, солидной, прирожденный поэт и легчайший человек. Работал легко, как дышал. Проснувшись, брался за блокнот. И, лежа на берегу моря, работал над своей поэмой. Но это другая история. О Квитко рассказывать надо отдельно. Что я попробую сделать когда‑нибудь, если хватит сил. Пока скажу, что это был один из самых привлекательных людей, что встречались мне в жизни. И смерть его, словно траурной рамкой, окружает лето 1936 года именно потому, что он жил тогда полной жизнью.
Щ