— Ох, простите, — еле-еле выговорила она, пытаясь успокоиться, — у Раечки не совсем привычная ассоциативная связь.
Мне стало совсем интересно. Проститутка, рассуждающая об ассоциативной связи, всегда, как минимум, интересна.
— Послушайте, какое у вас образование? — спросил я ее.
— Средненькое, — мотнула она головой. — Можно сказать, никому не нужное.
Я решил больше не спрашивать — не хочет говорить, не надо.
— Ну хорошо, — сказал я, заходя с другого фланга, — Ну, а что здесь-то произошло? Что это вы накинулись на бедного старика?
— Бедного? — усмехнулась Стелла. — Этот, как вы говорите, «бедный» старик ухлопал за один только сегодняшний вечер тысяч двадцать долларов.
Я присвистнул.
— В рулетку, — добавила она.
— Больше, — сказала Раечка неожиданно жестко. — Двадцать две тысячи.
Я присвистнул еще громче.
— Во как, — заключила Рая.
— А что — Дима? — спросил я. — Что это он взбеленился?
— Дима — тоже мудак, — безразлично кивнула головой Стелла.
— Стелла! — возмущенно воскликнула Раечка.
— Мудак, мудак, — спокойно отстояла свою точку зрения подруга. — Но на него хотя бы смотреть приятно. А этот… Господи, как же я их всех ненавижу!
— Кого? — небрежно спросил я, давая разгуляться ее негодованию: в такой воде можно выловить какую-нибудь жирную золотую рыбку.
— Да всех! — безадресно ответила мне Стелла, махнув рукой. — Всех.
Я понял, что конкретного ответа не будет, и решил пока заканчивать с этими дамами.
— Вы мне позволите через какое-то время задать вам еще пару-тройку вопросов?
— Ради Бога, — разрешила Стелла.
— Конечно, — согласилась Раечка.
— Спасибо, — сказал я.
Сотворив самое сердечное выражение лица, на которое только был способен, я отошел от них, на прощание сделав им чуть ли не книксен.
М-да. Трудно разговаривать друг с другом представителям двух древнейших профессий. Хотя Стелла, по-моему, зело развлекалась. Я чувствовал себя идиотом.
Что ты из себя корчишь, Лапшин? Если тебе когда-то удалось разгадать пару запуганных дел и странных ситуаций, это не значит, что ты готовый Шерлок Холмс. Веди себя скромнее, будь проще, и к тебе потянутся люди.
Я не знал, хочу ли я, чтобы ко мне тянулись люди, или нет. Наверное, все-таки, не так, чтобы очень. Но кое с кем пообщаться мне хотелось, поэтому я стал небрежно фланировать между набившимися в «Нирвану» людьми, выбирая себе жертву.
Да, теперь можно кое-что сформулировать. Итак, Лапшин, ты, наконец, вспомнил, что ты журналист, и решил заняться своей профессией. Ты решил выяснить правду. Зачем? Чтобы донести до общественности, если помнить назначение журналистики вообще. Тебе это надо? Ну, общественность и все такое в этом духе? Что больше тебя в данном случае волнует: мнение этой самой пресловутой общественности — или собственное состояние? Грубо говоря, не страх ли за свою шкуру толкает тебя на выяснение правды?
Почему одно имя должно обязательно противоречить другому? Разве это вообще не мое состояние? Разве, положа честную руку на циничное, но все-таки где-то достаточно нежное сердце, не это привело меня когда-то в журналистику: возможность открыто говорить о том, что меня больше всего волнует? Разве не поэтому именно журналисты так часто становятся объектом ненависти у власть предержащих и прочих знаменитостей, а все потому, что, высказывая сугубо собственную точку зрения, мы становимся чуть ли не рупором.
Во времена коммунистов вера печатному слову была безгранична, абсолютной была эта вера. И, кажется, до сих пор люди верят в то, что раз об этом пишут в газете — значит, это правда. Если я, напишу, а редактор пропустит это в печать, что, скажем, Алла Борисовна Пугачева на самом деле в девичестве носила фамилию Пупкина — семь человек из десяти мне поверят и будут рассказывать друзьям своим и знакомым, что Пугачева никакая не Пугачева, а… и так далее.
Мне до лампочки, какую фамилию носила в детстве Пугачева. А репортеру, например, «Клюквы» — не все равно. И он пишет заведомую лабуду, чтобы повысить тираж своей газеты.
И семь из десяти ему верят.
Впрочем, к чему все это? Что-то действительно неладно вокруг меня, раз я предаюсь таким серьезным размышлениям. И у вас время отнимаю.
А, ну да, понял.
Штука вся в том, что я больше не могу перемещаться по лодке, лежать у себя в каюте, ужинать, разговаривать с кем-либо, — не думая о том, что происходит. А происходит, мягко говоря, нечто странное.
Как там в песне поется? «Сердце, тебе не хочется покоя…»
С отсутствующим выражением лица я ходил между людьми и негромко, себе под нос напевал:
— «Сердце, тебе не хочется покоя… Сердце, как хорошо на свете жить…»
— Очень смешно, — услышал я рядом с собой голос распорядительного директора.
Вид у него был очень недовольный.
— Что такое? — не понял я его.
— Вам что, больше совсем нечего петь? — упрекнул он меня с несчастным видом. — Или вы издеваетесь?
Я понял его и кивнул.
— Больше не буду.
— Спасибо.
— Ну, что нового? — спросил я его.
Он в страхе на меня посмотрел и после паузы тихо проговорил: