Это был настоящий морской офицер. Нигилистического в нем, в сущности, ничего не было, кроме общего «передового» миросозерцания, которое, однако, не успело еще разрушить в нем даже понятия о святости присяги. Вопрос о том, что он изменил присяге, его весьма занимал. Конечно, он себя оправдывал; он и других убеждал, что во имя интересов России военный обязан изменить присяге Государю. Но уже присутствие в нем этого вопроса характерно. Для настоящего нигилиста что такое присяга? Станет ли он думать о таком «вздоре», станет ли себя «успокаивать»? Русский патриотизм у него также оставался очень жив. Попавши потом на службу к Баттенбергу в Болгарию, получивши даже орден в сербо-болгарской войне, он всегда говорил, что в случае войны с Россией выйдет в отставку. В случае европейской войны он даже хотел просить Государя принять его снова на службу. Все это, конечно, очень хорошо, но я только хочу сказать, что у него не было нигилистической закоренелости. Не пройдя печальной школы нелегальной жизни, он вообще тяготился веем, что входит в кровь настоящего заговорщика-нигилиста: все эти интриги, подвохи, вранье, хватание денег где попало и вообще всякая бессовестность ему были противны. Он сохранял открытость и честность офицера и в новой компании казался чем-то до наивности свежим и чистым. Ума среднего, образования самого заурядного, он, однако, имел положительный талант писателя, только писать не о чем было. Прибежав в Париж, он сначала очень бедствовал, потом уехал в Болгарию, предварительно «женившись», то есть сойдясь с еврейкой Катей Тетельман (добродушная дурочка, вполне, впрочем, обрадикаленная). По отречении Баттенберга снова приехал в Париж, живя на старые сбережения.
Со мной он был весьма дружен. Он во многом понимал мою новую работу мысли, а главное — только меня одного считал вполне порядочным человеком. Я был вполне уверен, что он останется со мной. К несчастью, больной чахоткой, он уехал лечиться в Швейцарию и был там во время моего разрыва с эмигрантами. Вообще бесхарактерный и болезненно увлекающийся, он поддался влиянию тех, кто был около.
Сестра Кати Тетельман Дора была столь же «вышедши замуж» (а впрочем, может быть, они и венчались в синагоге) за Иуду Когана, принявшего название Евгения Симоновского. Это тип в своем роде, ужасная дрянь и ничтожность.
В данный момент Симоновский вместе с Турским издавал в Швейцарии газету «Свобода». Глупее этой газеты еще не бывало за границей, но так как она давала деньги (пожертвованные), то Турскому с Симоновским ничего больше и не требовалось. Эмигранты покрупнее сторонились этой компании, хотя, кажется, кончили тем, что и их признали. Симоновского этого иные тоже называли шпионом, но я этого не думаю: едва ли ему это нужно было. Во всяком случае, через свою Дору, а затем Каро и Эспера он проникал в мир эмигрантов, куда бы его самого по себе не пустили по случаю его позорного поведения в Одессе. Коган был гимназистом в Одессе, когда туда явилась проповедовать революцию «знаменитая» Вера Фигнер. Фигнер сама по себе была очень милая и до мозга костей убежденная террористка. Увлекала она людей много, больше своей искренностью и красотой. Но, собственно, она ровно ничего не смыслила в людях, в голове ее был большой сумбур, и, как заговорщица, она хороша была только в руках умных людей (как А. Михайлов или Желябов). «Старые» деятели терроризма пришли бы в ужас от одной мысли, что Фигнер руководит делами.
Так вот, Коган на каком-то собрании произнес речь, которая восхитила Веру Фигнер, и она провозгласила его будущим великим человеком. Он был просто глуповат, хотя весьма красив и, как всякий еврей, все же достаточно умел быть шарлатаном. Превознесенный Верой Фигнер, он некоторое время первенствовал на сходках мальчишек, ею собранных. Затем наступил, конечно, поголовный арест деятелей, и вся эта дрянь, навербованная Фигнер, перетрусила, начала выдавать друг друга. Позорнее всех вел себя Коган, так что за чистосердечным раскаянием выпущен даже на поруки. Тогда он удрал за границу и, очутившись в безопасности, немедленно написал в Одессу прокурору крайне дерзкое письмо, полное выражения возвышенных революционных чувств. Говорят, оно очень позабавило прокурора: «Вишь, мерзавец, какой храбрый стал...» Так вот каков был герой и нынешний [53] издатель «Свободы».
Около меня он холуйствовал все время, буквально как лакей, так что противно было, и, между прочим, написал в честь мою стихотворение в «Общем деле»:
Нет, он не Герцен, он другой,Еще неведомый избранник... —и так далее, называя меня учителем и тому подобное. Это было так мерзко, что меня, а также М. Н. Полонскую просто тошнило.