Объявили проверку и обмен паспортов. Каждый, кто в бедствиях войны потерял свою метрическую запись (по ним, в основном, и проверяли), должен был писать автобиографию и добиваться копии своей метрики по месту рождения. Большинство людей совсем не помнят этой проверки – она и была устроена для меньшинства, для тех, кого надо было изъять из общества. В очередь у дверей милиции к паспортисту вставали затемно, а то и часа в два ночи.
И вдруг в механическом цехе нашего завода арестовали одного за другим двух рабочих. За вторым так прямо пришли в цех средь бела дня. Весть об этом мгновенно (но шёпотом!) облетела весь завод. Сердце у меня ёкнуло. Оба арестованных побывали в лагере. Я знал, что моя виновность или невиновность – дело десятое. Жди очереди!
Не я один боялся ареста. В нашем цехе работал токарь, едва ли не лучший на заводе. Старичок такой, смирный и молчаливый. Поговаривали, что он вернулся из лагеря. На второй или третий день после арестов в механическом он скоропостижно скончался. Вытачивал сложную деталь – вдруг зашатался и стал падать. Его подхватили, повели в медпункт, оттуда – домой. Внесли в дом – через пять минут он умер.
Старика хоронили без музыки и знамени. Он был одним из лучших передовиков, но председатель завкома сказал нам:
– Знаете ли, товарищи, ведь он сидел. Неудобно как-то хоронить такого с красным знаменем. Зовите уж лучше попа.
Пришлось звать попа. Не закапывать же товарища, как собаку.
Ордер на мой арест, оказывается, был готов давно. На этаком большом, красивом, торжественно печатном бланке, не менее торжественном, чем почетные грамоты, которые я получал на заводе, подробно указывалось, почему мерой пресечения избирается арест. Сверху, наискосок, непременным красным карандашом крупная надпись: "Согласовано".
Меня арестовали с опозданием – из-за глупого случая: поднимая в одиночку тяжелую коробку токарного станка, я надорвался и слег. "Там" знали – и ждали, пока я встану на ноги. Судьба захотела доставить мне перед арестом последнее наслаждение – чтение увитого сталинскими лаврами романа Петра Павленко "Счастье". Автор художественными средствами оправдывал высылку крымских татар, намекая, что весь этот народ, включая членов партии – турецкие шпионы. Павленко, конечно, не тыкал пальцами, а все ходил вокруг да около и подмигивал.
Кому не приходилось ждать ареста, тому не сумею передать свои мысли. Вот вспомнил я Бориса Горбатова, о котором всегда старался забыть. Он был, как говорят на лагерном арго, "в законе": видный писатель, лауреат Сталинской премии. Дай-ка, попробую. Я написал несколько невинных строк: даю, мол, свой адрес, т. е. адрес моей жены, на случай, если вздумаешь ответить. А если захочешь, вышли ей немного денег взаймы, когда-нибудь отдам.
Не прошло и двух месяцев, как следователь стал упорно навязывать мне дружбу с Горбатовым – ибо кто был в законе, все равно состоял также и на карандаше. У меня сложилось впечатление, что мое письмо попало сразу в досье… В свое время наши газеты ужасно негодовали по поводу того, что в СЩА подслушивают телефонные разговоры, а в ФРГ перлюстрируют письма. Я понимаю их праведный гнев.
Едва я начал ковылять по комнате с палочкой, как долгожданные гости явились: майор и сержант, оба в штатском.
Асю я как раз послал в библиотеку, переменить мне павленковское счастье на чье-нибудь другое. А тут его вестники приехали на автомобиле. В патриархальном Ейске, вдали от глаз мира, они спокойно являлись в полдень. Обыск шел полным ходом, когда Ася переступила порог – и в испуге попятилась. За отворотом пальто у нее торчала книга.
– Что у вас за пазухой? – спросил майор и полез всей пятерней.
Ася оттолкнула его руку, и он, возмущенный, велел квартирохозяйке – ее взяли в понятые – обыскать с головы до пят наглую женщину, не позволяющую щупать себя. Хозяйка неловко обыскивала, майор давал указания. Потом перетряхнули постель, ворошили уголь в чулане. Улик в постели не нашлось. Но на полке над нею лежали четыре тома Генриха Гейне на немецком языке. Я купил их в Германии, когда служил в советских оккупационных войсках – первое немецкое издание великого поэта после двенадцати лет фашизма, когда он был запрещен. За хранение его книг нацистские судьи заводили грозное дело, неизменно приводившее пойманного с поличным книголюба в концлагерь. Майор спросил меня:
– На каком языке эти книги?
– На немецком.
– На немецком?! – вскричал мой литературовед в штатском и тут же приобщил крамольного поэта к делу. Он считал его хранение преступным. Я сказал, что это – Гейне. Майору было все равно – немец же!
Ася и Катя – ее дочь, жившая с нами – пришли на вокзал прощаться. Ейская патриархальность была трогательна. Катя, возможно, понимала, что прощание со мной грозит ей лишением работы – она служила по вольному найму в воинской части. Она вошла в вагон и, целуя меня, шепнула на ухо:
– Главное, батя, не делайте признаний! Никаких признаний!