Провинциальная знать мечтала лестью заслужить себе привилегии. Как еще она могла отличиться! Но Тиберий проклинал угодливость подданных, которая лишь дразнила неутолимую ненависть к нему столичного плебса. Вздыхая о своей тяжкой доле жизни на публике, он направился в курию и там несколько часов оправдывался за испанскую аристократию с ее низкими помыслами. "Да, я по примеру Августа позволил открыть в Азии храм, где отправляется мой культ, объединенный с почитанием сената, — говорил Тиберий перед наслаждающейся его затруднением аудиторией. — Но позволение такого рода культа в единичном случае не означает его повсеместного распространения". Поговорив еще некоторое время о бережном отношении к культу принцепса, который в первую очередь должен быть связан с Августом, он высказал свои представления об увековечивании собственного имени. "Что я смертен, отцы-сенаторы, и выполняю человеческие обязанности, я свидетельствую перед вами и хочу донести до потомков мысль, что они воздадут мне достаточно, если сочтут меня не опозорившим моих предков, — говорил Тиберий, стараясь не замечать завистливых глаз и ехидных ухмылок. — Лучшей памятью обо мне будет признание, что я честно заботился об общем благе, не страшась навлекать на себя вражду. Эта память станет мне храмом в ваших сердцах, прекраснейшим и долговечным моим изваянием. Пусть лучше мой образ добрым оттиском запечатлится в людских душах, нежели в холодном камне. Мраморные изваяния превращаются в могильные плиты, если их не согревает людская любовь. Поэтому я молю богов, чтобы они сохранили во мне до конца жизни здравый ум, способный разбираться в делах божеских и человеческих, а сограждан и союзников прошу, чтобы, когда я наконец-то уйду, они по достоинству оценили мои дела и с добрым чувством произносили мое имя. Никаких же других памятников, прошу всех запомнить, мне не надо".
Трогательная откровенность принцепса и его претензия на скромность вызвали насмешки Курии. А в народе, обсуждая эту тему, говорили: "Серая личность, не способная к высокому полету мысли! Обыденная натура! Он вполне доволен теперешним положением и даже не мечтает об увековечивании своего имени! И такое ничтожество возвышается над нами!"
Один только Сеян радовал принцепса, а все другие разочаровывали и удручали. Очередной судебный процесс по делу об оскорблении величия превратился в сатирическую буффонаду по осквернению репутации Тиберия.
Обвиняемому, видному сенатору Вотиену Монтану, ставились в вину оскорбительные высказывания о принцепсе. Свидетели были одержимы страстью к точному следованию фактам и многократно с упоением повторяли поношения в адрес Тиберия, а тот исподлобья тупо смотрел на них и глотал яд оскорблений, насквозь прожигающих его больную душу. Сколь смешными в этой обстановке казались его недавние мольбы о доброй памяти в веках!
Вначале сенаторы откровенно наслаждались спектаклем, но затем, видя, как краснеет, бледнеет и сереет страшный тиран, забеспокоились и подняли шум, чтобы заглушить ретивых свидетелей. Один из них, будучи бравым военным, не сдался, а, стараясь перекрыть возникший гам, возвысил голос, и тогда самая грубая брань громом обрушилась на Тиберия. Попытка зала смягчить ситуацию лишь усугубила конфликт. Позеленевший от страданий принцепс вскочил со своего места и вскричал, что прямо сейчас, немедленно, опровергнет возводимую на него напраслину. Сенаторы ринулись к нему и принялись хором заверять его в своем величайшем почтении. Потоки лести разбавили яд униженья. Тиберий несколько успокоился или, может быть, просто выдохся, истощенный чудовищной внутренней борьбой.
После такой сцены сенаторы посчитали себя обязанными осудить Монтана на изгнание, и принцепс не стал возражать. В тот день ему хотелось изгнать из Рима все его население от сенаторов до рабов. "Пусть здесь останутся одни крысы! — восклицал он. — Я с ними лучше смогу поладить!" Но изгнать всех римлян он не мог, поэтому в очередной раз подумал о том, чтобы уйти самому. "Была бы возможность на кого-то оставить государство, — стонал он, — ни на день здесь бы не задержался!"
В этой же мысли Тиберия поддерживал Сеян, который брался проследить, чтобы письменные распоряжения принцепса четко исполнялись. Но Тиберий вновь и вновь вспоминал своего несчастного Друза. Только ему он мог доверить больное государство.
— Ты обратил внимание, как тот солдафон скандировал оскорбления? — с мукой в голосе спрашивал Тиберий единственного друга.
— Что взять с вояки, он бросает слова, как дротики, машет фразами, как мечом!
— Нет, его подговорили. Кто-то все это организовал, чтобы дискредитировать меня.
— Полагаешь, Цезарь, они готовят идеологическую почву для твоего свержения?
— А разве не так, Луций?
— Пожалуй, Агриппина с размахом ведет дело.
— А ты говоришь, чтобы я оставил Рим! Оставил врагам!
— В Кампании ты был бы недосягаем для покушений, а здесь я бы контролировал обстановку. Если все же наступит критический момент, ты, Цезарь, вернешься сюда во главе моих преторианцев и подавишь любой мятеж.