Но так же, как и разыгравшиеся дети, подвыпившее лыцарство не отличалось постоянством в своих увлечениях. По традиции, перед выходом в поход атаман велел открыть все шинки, которых на Сечи было не меньше полусотни, и приказал наливать спиртное всякому желающему вволю, за счет войсковой казны. Поэтому казаки, отдав должные почести царевичу, начали быстро расходиться с площади по предместью и располагавшимся там питейным заведениям. Но не все были удовлетворены и этой щедростью атамана: часть запорожцев ринулась на базар, чтобы, воспользовавшись общей неразберихой, пограбить там лавки. Торговцы, вполне готовые к такому обороту событий, начали храбро отбиваться от грабителей, не ограничиваясь холодным оружием, но также отгоняя гультяев слаженным огнем из пищалей, и вскоре вынудили их с позором отступить с затянутой пороховым дымом рыночной площади. Другие казаки, постарше и поразумнее, пользовались случаем, чтобы переговорить с атаманом и другой старшиной, и плотно обступили Чорного сотоварищи. Вскоре вокруг Ивана осталось только несколько человек наиболее убежденных приверженцев московского престола, которые продолжали, словно по привычке, носить Пуховецкого по площади, а тот, стараясь не терять достоинства, продолжал с ними беседовать. Слева к креслу пристроился невысокий и коренастый казак с изрядным брюшком, который поначалу не обратил на себя внимания Пуховецкого, но постепенно подбирался все ближе и ближе к Ивану, пока, наконец, не оказался совсем рядом с ним. Казак до поры до времени молчал и буравил снизу вверх Ивана взглядом, который показался тому очень знакомым. Когда Пуховецкий вгляделся как следует в лицо казака, то выяснилось, что перед ним был, собственной персоной, бывший иванов хозяин – Ильяш. Одет он был по всем запорожским правилам, в шаровары, черкеску, кафтан и высокую шапку, и такой наряд оказался, на удивление, к лицу караготу. Ильяш сбрил бороду, зато обильно смазал чем-то и тщательно расчесал усы, а голову выбрил наполовину, так, чтобы было похоже на чуб. Ему даже хватило наглости закрутить прядь волос за ухо, как полагалось делать только старым и испытанным казакам. Словом, зрелище было незаурядным даже для много повидавшей Сечи, где кто только не находил себе пристанище.
Караготская община не могла простить Ильяшу того, что древняя ее реликвия была долгие годы укрыта от почитателей исключительно по его глупости и бесхозяйственности. То, что огромные деньги и усилия были втуне направлены на поиски жезла, валявшегося, как дырявый горшок, в старой бане, вызывало непереносимую досаду у караготских старейшин, а уж то, что благодаря Ильяшу жезл оказался, в конце концов, в руках татар, они и вовсе не готовы были простить бывшему хозяину Ивана. Реликвию, после долгого сбора денег, в поисках которых караготы обращались далеко за пределы Крымского царства, удалось выкупить, но оставаться в родной общине Ильяш больше не мог. Старейшины рады были бы и казнить его, однако не имели такого права, а хан не видел в его действиях ничего преступного, и высказался в том духе, что если казнить каждого остолопа в ханстве, то ему скоро и править некем будет. Таким же ранним и холодным степным утром, каким было то, когда увезли Пуховецкого, Ильяш выехал со своего двора на маленькой мохнатой лошадке обильно навьюченной собранной Сэррой добром. Сама Сэрра, отчаянно, но сдержанно, чтобы не разбудить соседей, рыдала, прислонившись к увитым лозой греческим камням забора. Куда, кроме Сечи, было податься Ильяшу? Были у него родственники в Литве, но и те были озлобленны против него за поругание реликвии. Да и не хотелось Ильяшу менять привычные солнечные степи на вечно сырой, тесный и грязный литовский городишко. А потому собственное безрассудство, знание мовы и привычка иметь дело с казаками привели карагота туда, где только и мог он в его положении оказаться – на Сечь.
– Не вели казнить, государь, вели слово молвить! – страшным шепотом обратился к Пуховецкому Ильяш, убедившись, что его никто посторонний не слышит. В голосе его, однако, Ивану послышалось обычное ехидство карагота. Не зная, то ли радоваться встрече со старым знакомцем, то ли злиться на него за срыв его замыслов, то ли просто посмеяться над причудливой фигурой бывшего крымского торговца в казачьем платье, Пуховецкий милостиво кивнул головой. Мир вокруг Ивана определенно сходил с ума в последние дни, но это безумие все больше увлекало Пуховецкого.
– Здравствуй, Ильяш! Не верил ты мне, а вон оно как все вышло…
– Как же не верить – верил! Ты, государь, на меня зла не держи – уж я и сам хотел тебя отпустить, да, как водится, от баб беда приключилась. Жена моя, Сэрра, чертовка старая, возьми да все и разболтай. Да что плохое поминать! Ты вот лучше, царское величество, о чем подумай. По-твоему, Ваня, как так быстро рада собралась, откуда про тебя все лыцарство знало, и почему все подогретое на коло пришло, а?
– Неужто ты собрал?
Ильяш изумленными, широко раскрытыми глазами взглянул на Пуховецкого.