Ошкин долго молчал, обдумывая все сказанное. Закурил уже третью папиросу и продолжал смотреть в одну точку – разрывающее мрак ночи окно соседнего барака, где, видимо тоже проходил праздник. Слышался оттуда шум, за столом близ окна сидели обнимающиеся люди, где-то вдали у двери бегали маленькие силуэты детей. Ветер выл, но его рвения не хватало, чтобы разорвать последние лучики света и погрузить это проклятое Богом место в окончательный и беспробудный мрак.
Только Ошкин бросил папиросу, как из окна сверху раздался громкий женский крик: «Лёня, иди домой, тебя дети заждались!».
«Я тебя понял, Сергей. Я тебя понял. Это твоя жизнь и решать все тебе» – пожимая Летову руку сказал Ошкин.
-Это уже не жизнь – бросил Летов и спрыгнул по ступеням вниз.
… Прошло первое января. Прошло оно, как и полагается, довольно быстро и тяжко: сначала пришлось отпаивать водой Горенштейна, потом готовить хоть какое-то пропитание, слышать крики еще не до конца протрезвевших соседей – часа в три дня даже раздался грохот падающего таза – видимо кто-то использовал его как снаряд для метания, а затем отмывать, насколько это было возможно без мыла – все оно кончилось, пятна на брюках и пальто.
Утром же следующего дня, прорываясь сквозь дикий снегопад, Летов с Горенштейном пошли к кладбищу. Близ покосившейся ограды среди старых деревянных крестов и белоснежных бугорков, глубина коих увеличивалась пропорционально силе утреннего снегопада, уже стояла кучка людей. Кто в разношерстной гражданской одежде: от старой телогрейки до чистенькой «Москвички», кто в милицейской. На бугорках свежей земли, лежащей грубыми заледеневшими обрубками, стояли железные столбики с алой звездой наверху, затем эти обрубки земли накрыли свежими еловыми ветками, чья зеленоватая веселость вперемешку с грязным мраком земли, вскоре скрылась за белизной снега. Вдоль свежих могил стояло отделение милиции с карабинами на плече. Лица их были железными и красными от холода, сильно выделяляясь среди рыдающих и мрачных родственников, да друзей погибших.
Хоронили сегодня погибших при задержании Павлюшина. Из Первомайского района – двое.
Когда все собрались Ошкин, опустив воротник шинели и стряхнув снег с фуражки, встал меж двух могил и с мрачным лицом, причем по-настоящему мрачным, а не наигранным: он, как воспитанник 1930-х, еще сохранил настоящую ответственность за своих сотрудников, и потеря каждого была равносильна для него потери близкого родственника, начал говорить траурную речь: «Товарищи! С глубокой скорбью мы, жители Первомайского района города Новосибирска, провожаем сегодня в последний путь наших товарищей. Они впитали в себя самое лучшее, что присуще советскому человеку: в борьбе с врагами трудового народа они отдали самое дорогое, что у них было: свои жизни. Вечная им память!».
«БРОНИН АЛЕКСЕЙ ЛАВРЕНТЬЕВИЧ. 1927-1949» – скупо было написано на белой до первой весны табличке.
И вот к могиле бросилась еще совсем не пожилая женщина, укутанная в какую-то темно-зеленую вязанную шаль, заплакала и начала давить своими ледяными ладонями свежие еловые иголки. Горенштейн отвернулся и, стоя плечом к Летову, сдавленно пробормотал: «Все они уже при мне к нам пришли. Как Лешку убили сам видел: он за машиной прятался и ему пуля сразу в голову. Хоть не мучался».
Ясное дело, Летов ушел с кладбища первым. Горенштейн ушел вскоре, но лишь на пару могил в сторону: к Валентине. Ошкин, который и так еле стоял, повернул голову и увидел плачущего на снегу Горенштейна.
«Его больше нет» – мрачно пробормотал Ошкин, надевая фуражку на припорошенную снегом голову.
Летов же, чувствуя приближение самого страшного своего состояния, решил идти домой окольными путями.
…И вот начался январь 1950-го. Новосибирск рос, а Первомайка готовилась к появлению первых мостовых в районе паровозоремонтного завода – дорожно-строительный трест готовился к этому еще интенсивнее.
В это же время Ошкин суетливо бегал в киоски каждое утро и говорил продавщице, которая при его виде уже сразу откладывала в сторону свежий выпуск «Правды» и пачку «Норда», чтобы она продала ему именно «Правду», а не «Советскую Сибирь». И вот все тянулось: конвойные постоянно докладывали о криках, стуках и вое, доносившемся из камеры Павлюшина; Горенштейн продолжал пить, что играло на руку Летову: ночью пьяный капитан просто не замечал того ужаса, который творился с его соседом. Кошмары, непрекращающаяся жажда крови, головные боли и тремор разъедали его все сильнее. Галлюцинации нападали уже и посереди бела дня, поэтому по всему отделению без остановки ходил один слух: «Летов сошел с ума окончательно». Кирвес, узнав об этом от Юлова, который пришел обработать порезанный ножницами палец, практически не удивился: как медик он давно это понял.