Евграф — внебрачный сын княгини Столбуновой-Энрици, «мечтательницы и сумасбродки», от купца-миллионера Андрея Живаго. Отец Юрия и Евграфа финансировал левые силы и покончил с собой под корыстным влиянием своего протеже, как это примерно в те же годы сделал Савва Морозов[822]. Своим материнским началом Евграф, человек с «аристократическим» лицом и «сложной, смешанной кровью», отличается от Юрия, мать которого ничем не примечательна. В начале романа Евграф живет с матерью на средства, которые достались ему от отца, тогда как Юрий отказался от наследства и рано потерял мать. В конце романа Евграф — генерал-майор и большой советский писатель, тогда как Юрий — гениальный доходяга. Если сиротливый Юрий живет революционным чувством прерывности истории, то Евграф продолжает национальную традицию в новых условиях.

Передовое дворянство

Странная фамилия княгини Столбуновой-Энрици похожа на княжескую фамилию Сумароков-Эльстон, фамилию предков Феликса Юсупова[823]. Изображенный Пастернаком союз знатности и капитала, столь знакомый по английским романам 19-го века, характерен для предреволюционной России; сходную природу имел и брак, плодом которого стал Набоков. Но сближение Евграфа Живаго с Феликсом Юсуповым имеет более специальный смысл. Русская революция, писал Пастернак в Охранной грамоте, идет по следам Распутина, исправляя его «чудовищные» ошибки. Накануне европейских революций тоже происходили ложные сближения между властью и народом, а сами революции осуществляют подлинное сближение:

Генриэтты, Марии-Антуанетты и Александры […] отдаляют от себя передовую аристократию, […] и тогда всплывают и быстро подымаются Распутины, никогда не опознаваемые капитуляции монархии перед фольклорно понятым народом[824].

«Передовая аристократия», представителем которой был Юсупов, противопоставлена «фольклорно понятому народу», представителем которого был Распутин. Олицетворениями так понятого народа становятся безумный Памфил Палых, зарубивший своих детей; ворожея Кубариха, стилизовавшая шаманистический ритуал, но ходившая в шотландской шинели; и дворник Маркел, издевающийся над бывшим своим барином, несчастным Живаго.

Сцена с уральской ворожеей — одно из многих мест в этом романе, где видно, как ценности рассказчика и героя расходятся между собой. Рассказчик оценивает фольклорное исполнение Кубарихи как «тиранию предания» и «невразумительный вздор» (374). Юрий, однако, верит гаданию: он влюблен, одинок, ему нужна помощь. Как известно со времен Хозяйки Достоевского, именно в таком состоянии русские интеллигенты особенно чувствительны к народной мистике. Пастернаковский рассказчик иронизирует над теми проявлениями народного быта, от которых приходили в умиление русские романисты 19-го века. Самдевятов, оборотистый сибирский юрист, возводит свою былинную фамилию к князьям Сан Донато и издевается над толстовской тягой Живаго к земле; и действительно, Юрий счастлив, когда гуманитарная помощь этого Самдевятова освобождает его от крестьянского труда. Сказочный сибирский кузнец с античным именем Вакх, о котором детям рассказывали, будто он себе выковал внутренности из железа, оказывается не более чем местным чудаком, в речи которого «следы исчезнувших древнерусских форм, татарские наслоения и областные особенности перемешивались с невразумительностями его собственного изобретения» (278).

Показывая жестокость, придурь, жалкую покорность простых людей, московские и сибирские главы романа свободны от народнического сантимента. Вслед за Даром, Живаго описывает «пастушескую простоту» народнической литературы как «явление книжного порядка, занесенное не из деревни, а с библиотечных полок академических хранилищ». Сам Живаго со знанием дела издевается над неонародничеством образца Первой мировой войны: «это своего рода новый Даль, такой же выдуманный, лингвистическая графомания словесного недержания» (133)[825]. Продолжая полемику с Блоком и со всей традицией русского народничества, Пастернак создает изощренные модели того, что в академической традиции называют народной и высокой культурами[826]. На двух трупах, подобранных на поле Гражданской войны, доктор Живаго находит записки с одним и тем же текстом, девяностым псалмом. У мертвого партизана текст изменен «искажениями, которые вносит народ в молитвы, постепенно удаляющиеся от подлинника от повторения к повторению» (343). У выжившего белогвардейца текст аутентичен и, как «амулет», спасает его от пули. В народе живут идеи, которые приходят к нему из высших классов, но от повторений и искажений перестают работать. В этом судьба самой революции. Как говорит Гордон, «задуманное идеально, возвышенно — грубело, овеществляясь […] Так русское просвещение стало русской революцией» (517).

Перейти на страницу:

Все книги серии Научная библиотека

Похожие книги