Утопии, какими мы их знаем, рассказывают о том, что было бы, если бы случилась желанная переделка жизни. Поскольку на земле автора такое переустройство неправдоподобно или неподцензурно, авторы отсылают свои фантазии в другие географические пространства, на остров вроде Атлантиды или на планету вроде Марса. Желая переделать жизнь у себя дома, авторы идут на географические компромиссы, сохраняя в целости более важные для них черты своей фантазии, социальные, экономические или сексуальные. Народ на далеком острове всегда тот же, родной народ автора; но живет он другой, замечательной жизнью. Никакая утопия, насколько я помню, не заботилась о том, будут ли ее обитатели скучать по дому.

В Аде все иначе; мы имеем дело с постутопической социологией и постностальгической географией. Хорошая жизнь, какую бы хотел прожить сам автор и какую бы он желал своим соотечественникам, должна идти именно на своей земле. Такая утопия пародирует упражнения предшественников, но ее подлинный предмет совсем иной. На деле автора интересует обратимость исторического времени в том же географическом пространстве: что было бы, пойди история иначе и не случись революции? То же усилие мы наблюдаем в Острове Крым Василия Аксенова, а потом в многочисленных романах 1990-х годов. Волевым усилием воображения автор разрабатывает новый мир. Он все равно рассказывает собственную жизнь, только перефразирует ее в сослагательном наклонении.

Такая утопия более всего характерна своей географией. Если утопии прошлого помещались в условных странах на неизвестных островах, что означало несущественность географии в сравнении с социологией, — постреволюционная утопия твердо помещается в собственной стране. Слово «утопия» обозначает «не имеющее места» и нам более не подходит. Назовем новую конструкцию тутопией, уместным образом совмещая древнегреческий корень с русским. В России все было бы как в нормальной стране, иными словами — как в Америке. Все, что есть здесь утопического, заключается именно в том, что это происходит в России. Прямой путь ведет от Ады к фирменному стилю русской прозы на рубеже нового тысячелетия, который я назвал бы магическим историзмом. Белый и Сологуб, Скалдин и Булгаков, Радлова и Пастернак, Шаров и Акунин продолжают ту же гоголевскую традицию. В отличие от магического реализма, речь идет о прошлом; но, в отличие от исторического романа, прошлое подвергается переделке, для чего хороши любые средства. Прошлое меняется с тем, чтобы оценить пределы настоящего.

В отечестве или в эмиграции, умевший писать русский человек искал объяснения своего несчастья и путь выхода из него. Начало столетия было временем политических утопий; конец его оказался временем исторических тутопий. Пока западные голоса от Кожева до Фукуямы объявляли конец истории, на Востоке говорили о ее развилке. Люди, которые живут плохо, нуждаются в том, чтобы понять, почему они живут именно так, — хуже, чем хотели и могли бы жить. В какой момент, по чьей вине, из-за какого трагического или нелепого случая случилось расщепление мира? Почему его не удается преодолеть, несмотря на жертвы, революции и войны — или из-за них? Какие переплетения времен и обстоятельств прошлого — магические вмешательства, любовные интриги, политические комбинации, хоть и географические фантазии — могли бы изменить ход надоевшего настоящего?

Упражнения на эти темы предпринимаются для утешения и отвлечения публики, но и для постепенного, совсем не магического взращивания новой идентичности. Постутопический дискурс не обязательно является неисторическим. Более того, чтобы преодолеть утопизм, дискурс должен стать историчным. Впрочем, претензии истории на научность чаще использовались во имя гнусных целей, чем демонстративный, заведомый антиисторизм.

В этот грустный момент вспомним еще раз фразу Кончеева. Если я начну о стихах осмысленно думать, — говорит он в Даре, — я потеряю возможность их сочинять. Вспомним и изощренную конструкцию Блума. Поэт, как поэт, зачинает себя сам, перехватывая музу у предшественника. Автор, как автор, неисправимо и победоносно нарцистичен. Думая о чужих текстах и комментируя их, автор, как критик, живет воображением первичной сцены: подсматривает затянувшиеся акты своих родителей, великого предшественника и его чужой, загадочной музы. Писатель, как писатель, необходимо соединяет в себе качества поэта и критика, Моцарта и Сальери, Нарцисса и Эдипа. Писательское искусство в том, чтобы не дать критику убить поэта, но вовлечь обоих в продуктивную жизнь друг с другом, с музой и с читателем. Но, по свиному закону, комментатор обычно переживает поэта. Так Сальери пережил Моцарта, так Евграф пережил Юрия, так Кинбот пережил Шейда.

Перейти на страницу:

Все книги серии Научная библиотека

Похожие книги