«ШВ» не остался незамеченным и русской эмиграцией. В. Вейдле (под инициалами В. В.) писал: «Эту книгу нельзя рассказать, так же как нельзя «своими словами» передать сущность стихотворения. Она состоит из отдельных очерков, из ряда единичных воспоминаний о людях, квартирах, концертах, происшествиях, каждое под другим заглавием, но отнюдь не распадается притом на эти свои короткие главы. Если оставить в стороне гораздо менее совершенные, касающиеся недавнего Крыма, четыре последние главы, то можно сказать, что книга говорит только о двух вещах, о двух мирах, если угодно: о петербургской России и ее конце и еще «о хаосе иудейском». Оба мира сродни Мандельштаму, но они сродни ему по-разному. «Хаос иудейский» — это он так разительно его назвал — то, в чем он родился, то, чему он приобщен кровью; петербургская Россия — ее он сам избрал для себя, для своего искусства: она стала родиной его поэзии. Оба мира одинаково ощутимы для него, одинаково в нем живы. Потому-то обе темы книги и воплощены им так адекватно, а не потому, чтобы ему было присуще специфическое чутье историка. Он не различает, не сравнивает, настоящих мыслей в его книге почти нет; но он безошибочно передает самый запах и вкус еврейства, и воздух Петербурга, и звук петербургских мостовых. Вторая родина ему важней и дороже первой. Его восприятие Петербурга сливается с его восприятием мира вообще, как оно легло в основу его стиха, его фразы. «Мне всегда казалось, что в Петербурге обязательно должно случиться что-нибудь очень пышное и торжественное». Но последнее пышное и торжественное, что случилось в Петербурге, это поэзия Мандельштама. Его проза похожа на его стихи, и чем она ближе к его стихам, тем это лучше для нее, тем меньше она может бояться иногда ей угрожающей пустоты... прозаик в нем не перестает учиться у поэта. Там, где они соперничают, побеждает всегда поэт.
«И дворники в тяжелых шубах На деревянных лавках спят»лучше, чем «Неуклюжие дворники, медведи в бляхах, дремали у ворот». Но проза достигает часто великолепной переполненности стиха... его проза точно так же стремится к самозаключенной фразе, не нуждающейся, по существу, ни в каком дальнейшем окружении...
Если в чем-нибудь ее упрекнуть, так это в том, что так легко поставить в вину и стихотворцу Мандельштаму: в риторике... Не то чтобы понятие риторической поэзии мы считали непременно осудительным, но мы думаем, что и русскому стиху, и, особенно, бедной русской прозе после захлебывающейся нечленораздельности, которая была в ней так в ходу за последние годы, нужна еще более беспощадная трезвость и даже — не побоимся этого слова — еще большая рассудочность. Мы усматривали больше будущего в неожиданной, пронзительно интеллектуальной прозе Пастернака, впитывающей в себя всякое дискурсивное содержание, а не включающей его только в стилистическую мозаику, как с политикой или историей неизменно поступает Мандельштам. Если не становиться, однако, на эту опаснейшую, историческую и, значит, поневоле, пророческую точку зрения и оценивать большой талант, нельзя не увидеть сразу, что все в нем целостно и едино. Качества его стиля суть качества его мира. Его видение порфироносно, даже если это видение нищеты. Вселенная представляется ему в виде какой-то царственной декорации... «Даже смерть мне явилась впервые в совершенно неестественно пышном парадном виде». Вот почему его риторика нечто более глубокое, чем стилистическая манера; вот почему мы принимаем то, что он теперь снова нам дает; искусство, похожее на рассыпавшееся ожерелье, — но из жемчужин одной воды» (газ. «Дни», Париж, 1925, 15 ноября, с. 4).