Дважды — в берлинском «Руле» и рижской «Сегодня» — откликнулся на «ШВ» Ю. Айхенвальд: «Шум времени» — так называется изданная в Петербурге книжка О. Мандельштама. О ней трудно дать представление, она не может быть пересказана, потому что все ее высокое своеобразие заключается в ее стиле. В нем есть что-то от старого Петербурга, и недаром о Петербурге больше всего вспоминает поэт. Собственно воспоминания для Мандельштама еще преждевременны, потому что, как видно из сообщений, ему не более 34 лет от роду. Но дело для него не в мемуарах, — дело для него в слове, таком насыщенном и самозамкнутом и так исполненном великолепия, что страницы его или, по меньшей мере, их отдельные тирады становятся похожи на пышное зодчество. И даже обидно, что вся эта строгая и роскошная речь нередко тратится на содержание малое и мелкое. Ведь не просто же даровитый автор впечатления своего детства и ранней юности отождествляет с тем «шумом времени», с теми настроениями, какие, на его слух, присущи были концу XIX века... Каждый имеет право на самого себя, каждый субъект может быть субъективен; но имеет право на себя и история, а вот ее Мандельштам хочет насильственно уложить в притязательные рамки своих личных восприятий. Его книга не история, а биография, и она исторична лишь постольку, поскольку с историей связана всякая биография. Замечательно при этом, что наш ранний мемуарист вовсе не хочет быть биографичным, не хочет говорить о себе, а хочет «следить за веком, за шумом и прорастанием времени», т. е. за тем, значит, как растет трава истории; «память моя — говорит он — враждебна всему личному; если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое... память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого». Работа, конечно, излишняя, потому что и без того наше прошлое с каждым днем все больше и больше отстраняется от всякого из нас. Но верно то, что, вопреки психологии, память Мандельштама не любовна, а враждебна, память у него злопамятна. Тон высокомерия и насмешки проникает всю его книгу...
Можно было бы, вослед самому О. Мандельштаму, признать, что сущность вспоминаемой им жизни слагается из Петербурга и еврейства, и к тому же слагается так, что Петербург — это «гранитный рай его стройных прогулок», а его родное еврейство — это «хаос иудейский», можно было бы это признать, если бы вообще сущность жизни и книги Мандельштама не сводилась к самодовлеющей словесности. Последняя шум времени претворяет в строгие колоннады и кариатиды полнозвучных и важных и неожиданных слов. Надо всем надменно торжествует невский гранит стилистики. Есть срывы и у нее, есть порою неприятная и темная изощренность мысли и выражения: но все это отступает перед каким-то, я сказал бы, империализмом слога с его умной и величественной красотой» (газ. «Руль», Берлин, 1925, 9 декабря, с. 2 — 3).
Второй отзыв Ю. Айхенвальда отличается от первого повышенным ригоризмом суждений, что сближает его с отзывами А. Лежнева и Г. Фиша: «Известный поэт Осип Мандельштам в своей недавно вышедшей книге «Шум времени» задается целью рассказать не свою личную биографию, а то, какие настроения характеризовали самый конец XIX и начало ХХ-го века в России.
Только недоумение испытываешь, когда мы читаем у него, что суть девяностых годов — это за утренним чаем разговоры о Дрейфусе, споры о «Крейцеровой сонате», смена дирижеров за высоким пультом стекляннoго Павловского вокзала, буффы дамских рукавов... Он требует, чтобы на его книгу смотрели не как на историю, а как на биографию; между тем книга его исторична лишь постольку, поскольку с историей связана всякая биография. Историю нельзя редактировать. Однако именно подобное предприятие замышляет Мандельштам: он историю редактирует, он ее поправляет, он ее стилизует, — и она выскальзывает из его искусных рук, из-под его прихотливого карандаша... Шум времени — да, его Мандельштам услышал, и то — когда его услышали все, когда мир зазвонил во все колокола, и в этом, конечно, нет заслуги, но прорастание времени — нет, его Мандельштам не услышал, и как под шумом, судя по его собственным словам, он понимает как раз прорастание, т. е. процесс тихий, процесс для нас немой, то явно, что он впадает в недоразумение и своего намерения не осуществляет.
И все-таки он прав в самом заглавии своей книги. Ибо каждое время имеет, действительно, свой шум...
Таким образом, поэты историкам предложили тему: объяснять, откуда и как бесшумные русские поколения создали русский шум — тот шум, который нашел свое эхо и во всех остальных сгранах мира. Надо объяснить, в интересах истины и истории, отчего над смертным ложем блоковского поколения, как это и предвидел сам поэт, «взвилося с криком воронье» и этим криком вороньим и шумом своим диким заглушило истинную речь России, исказило ее слова, надолго испортило ее дела...» (газ. «Сегодня», Рига, 1926, 23 апреля, с. 7).