– Напрасно вы волнуетесь. Вы знали ведь Георгиевского. Он вас не уважал, Кухов. Что ж удивительного, что был против? Всегда читал и ценил стоиков, давно предчувствовал и войну, и революцию, и гибель свою – и завел кольцо. Когда мы ехали сюда, он положил его в рот. Очевидно: чтоб не отобрали. А теперь вас раздражает, что не вы его прикончили.
– Ваше показание очень важно.
И Кухов стал подробно, обстоятельно записывать все о кольце.
Когда окончил, я спросила, глухо:
– Слушайте, а что же сын?
Он сделал неопределенный, но развязный жест.
– Видимо, на свободе. Если не вчера, то нынче, завтра выпустят.
Он стал катать шарики из бумаги, ловко, далеко стрелял ими в угол.
– Георгиевского мы, конечно… Он был в заговоре. А вы?
Вдруг быстро перекинул на меня глазки.
Начался опять допрос.
На этот раз была я как-то очень уж тиха, печальна. Мальчик на свободе! Бедные, и милые мои, Маркел, Андрюша, как вы думаете обо мне теперь, как вам сейчас трудней, чем мне… А у меня странное чувство: никогда не выйду я отсюда. В первый раз за мою жизнь, пеструю и бурную, я ощутила, что уж не могу бороться за себя, что кончилось мое «везенье», отступились «яблонка цветущая», и «ветер» – покровители. Я отвечала просто, без сопротивленья. Если бы он оскорблял, вряд ли смогла бы защищаться. Но Кухов почему-то был довольно милостив. Лишь иногда, при взгляде на меня, некая судорога внутренняя пробегала по его лицу. Точно еще знал что-то – не хотел сказать. И ненавидел, и стыдился.
– Вы все такая ж барыня, как были. Вы под стать Георгиевскому.
Он потер руки.
– С барами и трудней всего, и всего слаще.
Я посмотрела равнодушно. Безразлично мне, сладко или горько френчу обращаться с «барами».
У себя в камере на этот раз я стала на колена, и молилась долго, истово, за ушедшего моего друга. Во сне стонали женщины. Проститутки, в прошлый раз писавшей на стене, уж не было. На ее месте старуха – колена к подбородку, руками охватила ноги. Растрепались ее космы. И в глазах увидела я то безумие тюрьмы и смерти, которое уж мне знакомо.
– Что молишься, всех передавять, нечего молиться… Она, однако же, ошиблась.
Через неделю, днем, в камеру вошли двое чекистов, и средь названных фамилий была и моя.
– С вещами, живо…
Через полчаса, свернув Маркелов пледик, я шагала уже по Мясницкой, к Земляному валу. Мелкий бледный снег кружился с неба, одевал меня так бережно, так мягко застелил все мостовые, тротуары, оседал на проволоках и туманил купола. Я все дышала, не могла я надышаться. Была возбуждена, и не устала, но я чувствовала себя странно: точно вывихнулось что-то, мне не по себе, я не могу себя найти, не знаю, где я, что я. И под нервным оживленьем – сотрясающее беспокойство. Все будто бы и так. По улицам люди идут, везут салазки, на бульваре галки тяжело летают и орут. Но уж с Покровки не могла я совладать с собой: почти бежала.
Дверь открыли дома не сразу.
Вид Маркела, в куртке, с воспаленными глазами, мятой бородой…
– Андрюша?
Он бессмысленно на меня глядел. Я быстро поднялась наверх, во мне какое-то одно дыханье было, возносило по знакомой лестнице. Но ничего я не видала.
В передней Мушкин колол щепки. Увидав меня, поднялся, и с его лицом что-то произошло – ничего особенного, для меня же…
– Где Андрюша?
Мушкин кашлянул.
– Что говорить, Наталья Николаевна. Более недели. Маркел Димитрич панихиды уж служили.
Маркел обнял меня, сзади. Вопль, тяжесть навалились. Замелькали комнаты. Зачем-то мы все бегали из одной в другую. Помню мокрую бороду Маркела, белый зимний день, белый изразец печки, о который бились головами. Печки были так прохладны. «Мальчик! – кричал Маркел. – Мальчик!»
Легче было – колотиться головою о спокойный, равнодушный глянец изразца.
Дома каждая