Потом мне жали руки, плакали и обнимали. Помню и Нилову на этой службе, и Сашу Гликсмана. Ольгу Андреевну, в накидке допотопной, совсем старенькую и худую, с изжелта-голодным лицом, и Марфушу мою, память молодости и собачьей верности – волчком завилась она передо мной, в слезах, все так же потрясая золотыми дутыми серьгами – так же с жидкими, прилизанными волосенками и видом хитрованки-пьяницы.
– Матушка, барыня, – бормотала, в пароксизме. – Андрюшеньку… анафемы! Ведь на руках таскала!
Надо сказать правду: бедные и последние пришли разделить горе наше. Не было Блюма, не было Александра Андреича, не было Жени. Трудно, думаю, подъезжать на автомобиле на служебном к церкви, где молились за ребенка, этим же автомобилем и раздавленного. Блюм получил практику в Кремле.
Александр Андреевич… но его я и не вспомнила. Покойно, крепко прижимала меня к груди Анна Ильинична Костомарова – меццо-сопрано из Большого театра, теперь певшая по клубам для красноармейцев.
Когда вернулись мы домой и разоренная квартира, залитая кровью, смертью, на меня взглянула – тот же кабинет Георгиевского, зеленоватый, маска Петра, Вакханка Бруни, Зевс Отриколийский на площадке – я почувствовала ясно: здесь мне жить нельзя.
И мы решили переехать.
В Москве дыры свободной не было, вдруг оказалась комната – у Саши Гликсмана. Он как-то ее
Мы переехали. Свой скарб везли мы на салазках, через всю Москву, из Сыромятников на Спиридоновку, недалеко от дома, где я родила Андрюшу. Печку Маркел тащил в несколько приемов, и тяжки были на ухабах кирпичи ее, и горестно позванивали колена труб железных. Я тоже помогала. Мы уставали, задыхались. И прохожие иной раз взглядывали – точно с сожалением.
За пшено и за обеды старый князь, ныне занимавшийся печничеством, сложил нам нашу печку. С торжеством мы затопили, в ледяную постель легли в первую ночь открывшейся новой жизни.
За стеной же, в двух соседних комнатах, кипела Нилова и Саша Гликсман. Вечно Саша рыскал, вечно приходили к нам таинственные люди, приносили то вино, то сахар, то какие-то платки, то шубы, то картины. Видимо, мы торговали всем. Иногда забегал доктор Блюм, и с Сашею шелестели они длинными долларами. Блюм такой же бархатный, румяный и веселый.
– Ну, конечно, жестокость, но ведь жизнь перестраивается, а-а, не говорите, я лечу в Кремле, я многих знаю, среди них есть и культурнейшие люди… Но необходимость, что поделать.
– Ах, перестаньте вы себе, – Саша сердился, – благодарю вас очень за культурность. Чтоб они ее на своей шкуре испытали.
– Им многие… знаешь, Наталья, – говорил Маркел, – им… тово… многие поклонятся… И поцелуют.
– Ладно. Пусть и кланяются.
Мы жили сами по себе. Не очень даже занимались революцией. Пусть развивается, как хочет. Пусть примыкает к ней, кому приятно. Пусть и враги ей назначают сроки – тоже я не слушаю. Я попросту живу,
Вспоминая этот год, после погибели Андрюши и Георгиевского, я думаю: как живучи люди! Как могущественны силы жизни! Да, мы были пронзены, сердца сочились, по-иному подымалось солнце, заметал снежок, и по-иному мы друг к другу относились, по-другому мы молились, спали по-другому: в пять часов почти всегда в тоске мы просыпались. И другие сны мы видели…
Конечно, о, конечно!
Все-таки… мы жили. Хоть и в полусне – справляли те необходимые обряды, что и есть день буден, день обычный. Да и больше: мы ведь и смеялись, и ходили в гости. Если было где – пили вино. Была я и застрелена, и все-таки хотелось иногда и туфель, платья нового.
Чтоб зарабатывать, я стала даже петь. Выступала в клубах – у железнодорожников, красноармейцев, где придется. Получала: сало и крупу, муку, орехи, свечи, иногда десятки тысяч тех рублей, на которые купишь три пирожных. Когда я пела, то передо мной, в шинелях и обмотках, и заломленных фуражках ведь сидели… может быть, убийцы моего Андрея. А много и таких, что никогда и ничего не слышал, не знал того, чем красна была
Особенно запомнился один наш вечер, с Костомаровой, – на окраине Москвы.
В убогих розвальнях нас подвезли к фабричному двору. Фабрика не работала, но в клубе – концерт. Мало походило на концерты, где я выступала в молодости. В уборной дико холодно, дуло, керосиновая лампочка мигала жалобно – вот-вот ее задует. Нам предложили по стакану яблочного чая с отвратительным повидлом. Приходили, уходили молодые люди с бантами.
И эстрады, где под ногой гнулись половицы, стены убраны лентами и гирляндами, мы пели в копотную залу за чертою лампочек – не снимая шубеек.
– Нам бы что повеселей, товарищ! – крикнул кто-то сзади.