Конечно, очень трудно передать особый оттенок такой своеобразной поэмы, как, например, «Письма к Таранта-Бабу», в которой лирика настолько перевита с публицистикой, что отделить их невозможно. Это – письма абиссинца, находящегося в Риме, к своей жене на родину; трогательные и наивные, они, однако, полны острых наблюдений и горечи, темперамента и остроумия. Но вряд ли стоило перевод этой вещи делать разным лицам. В результате при всем старании переводчиков произведение как бы двоится по исполнению, теряет свою цельность.
Большой труд проделал переводчик поэмы «Джиоконда и Си Я-у», поэмы сложной, охватывающей множество деталей, трудно воспроизводимых в передаче. Содержание ее нельзя изложить в нескольких строках. Это – история судеб Европы и Азии, история двух культур. Мало было бы сказать о содержании поэмы только то, что Джиоконда убегает из Европы, ее ловят и судят, присуждая к расстрелу ее неизменную улыбку. П. Антокольский хорошо справился с переводом этого сложного и трудного произведения.
В совершенстве совпали и тема и исполнение в оригинале и в переводе поэмы Хикмета «Зоя», которую М. Алигер с большим душевным подъемом довела до русского читателя. Совершенно безыскусственно (а в этом-то и заключена великая сила искусства) звучат слова перевода:
Стихи Назыма Хикмета – это наши стихи, так как мысли, чувства Хикмета – наши мысли и чувства, облаченные в сильные, неукротимые, смелые, незабываемые слова!
Воспоминания о Маяковском
Начать с конца. В воскресенье 13 апреля 1930 года я был на бегах. Сильно устал, вернулся голодный. Сестра жены Вера, остановившаяся в нашей комнате, – я жил тогда на Мясницкой в доме 21, – сообщила мне, что звонил Маяковский. Но, прибавила она, как-то странно разговаривал. Всегда с ней любезный и внимательный, он, против обыкновения, не поздоровавшись, спросил, дома ли я; и когда Вера ответила, что меня нет, он несколько времени молчал у трубки и потом, вздохнувши, сказал: «Ну что ж, значит, ничего не поделаешь!» Было ли это выражение досады, что не застал меня дома, или чего-то большего, что его угнетало, – решить нельзя. Но я отчетливо помню, что Вера была несколько даже обижена, что он ограничился только этой фразой и положил трубку.
В понедельник 14 апреля я заспался после усталости и разочарования неудачами предыдущего дня, как вдруг в полусне услышал какой-то возбужденный разговор в передней, рядом с нашей комнатой. Голоса были взволнованные. Я встал с постели, досадуя, что прерывают мое полусонное состояние, накинул на себя что-то и выскочил в переднюю, чтобы узнать причину говора. В передней стояла моя жена и художница Варвара Степанова; глаза у нее были полубезумные, она прямо мне в лицо отчеканила: «Коля! Володя застрелился!» Первым моим движением было кинуться на нее и избить за глупый розыгрыш для первого апреля. В передней было полутемно, и я еще не разглядел ее отчаяния, написанного на лице, и всей ее растерянной, какой-то растерзанной фигуры. Я закричал: «Что ты бредишь?» Ее слов, кроме первых, я точно не помню, однако она, очевидно, убедила меня в страшной правде сказанного.
Я помчался на Лубянский проезд. Был теплый апрельский день, снега уже не было. Я мчался по Мясницкой скачками. Не помню, как добежал до ворот того двора, где толпились какие-то люди. Дверь из передней в комнату Маяковского была плотно закрыта. Мне открыли, и я увидел…
Головой к двери, навзничь, раскинув руки, лежал Маяковский. Было невероятно, что это он; казалось, подделка, манекен, положенный навзничь. Меня шатнуло, и кто-то, держа меня под локоть, вывел из комнаты, повел через площадку в соседнюю квартиру, где показал предсмертное письмо Маяковского.
Дальше не помню, что было, как сошел с лестницы, как очутился дома. Я как-то окаменел на время.
Позже, на Гендриковом, увидел его на диване, лежащим в спокойном сне, с головой, повернутой к стене, важным и торжественным в своей отрешенности от окружающего.