Я кое-как пролез к двери — пения я уж не дождусь! Я отыщу свое и домой!
В кухню дверь была отворена — и там тоже сидели.
А когда, отыскав свою шубу, я вышел и спускался по лестнице, навстречу мне подымались какие-то незнакомые: по их оживлению я понял, что они к Тарасу Петровичу. А у ворот запыхавшийся Алянский:
— Александра Александровича Блока еще нету?
— Замятин пришел.
И уж мне казалось, все, кого я ни встречал по дороге, все торопились на именины.
Меня догнал наш уполномоченный.
— Бегу за Евдокией Ивановной, — сказал он на бегу, — начинаем песни петь!
XII КАТЯ
В самый тиск, мор-мрак-мороз — — на черной лестнице кто-то постучал. Поднялся я, думаю: соседи насчет воды. А это не соседи, а незнакомая какая-то. Сразу заметил, что чересчур у нее все крупно и притом костисто: руки и ноги прямо неизмеримы, а лицо как из дерева, и только бледная улыбка на тонких заледенелых губах.
— — —
Просится принять в прислуги!
А какая там прислуга: на себя не хватает —
Да нет, она уж как-нибудь: ей карточку выдадут, будет хлеб получать, а главное, угол!
— Надо рекомендацию, — говорю, — сами понимаете.
Рекомендацию можно! Жила она тут же на острове, хозяева за границу уехали, но она пойдет и что-нибудь достанет.
И пошла.
И часу не прошло, вернулась. Сует паспорт — паспорт финский, по-фински написано: ничего не понимаю.
— А рекомендация?
Плачет:
— Никого нету — примите! — плачет.
Ну, что поделаешь — откуда же взять рекомендацию, коли никого нету, а главное, плачет!
И приняли.
Я думал, пойдет за вещами, а у нее и вещей-то никаких нет, даже подушки нет. Да и у нас лишнего нет, взял я с дивана подушку. Очень довольна — больше ничего и не надо. И сейчас же прописали — уполномоченный тоже ничего не понял, что там в паспорте по-фински — да это неважно:
чернорабочая финка — а зовут Катя.
И поселилась у нас Катя.
Кухню топили раз в неделю — один раз в неделю обед готовили. А так в кухне мороз, но она холоду не боится. Подушка есть, хлебная карточка есть — как-нибудь проживет!
Катя про себя выражалась всегда в мужском роде: «я ходил», «я стоял», и когда, бывало, так станет рассказывать и смотришь на нее — стриженая (это после тифа!), костистая и такие вот ручищи! — просто язык не повернется называть Катя. Ну, а потом привыкли.
Домашнее — приборка комнат, мытье посуды — у нее не выходило, даже пустяки, подмести как следует не умеет, пришлось все до мелочей растолковывать. Но зато в очередях — это что-то беспримерно! — она могла простоять час, два, три и, если надо, в другой лавке столько же выстоит. И ничего. Вернется, как и устали нет, и никогда не пожалуется. Тоже и насчет дров, умела притащить столько! — другие на санках везут, а она на себе и всегда, конечно, лишку ухватит, чего и не полагается. (Это когда деревянные дома на слом давали на топливо!) Раз целую дверь приволокла. И так ловко разрубит, распилит, и лучинки нащиплет — чисто.
А вечерами, пока есть электричество, сидит себе в своей холоднющей комнатенке, книжку читает —
а читает она Пушкина — однотомный Пушкин.
— Ну, как, — спросишь, — хорошо?
— Очень хорошо.
И улыбается бледной улыбкой — по дереву.
Так жила у нас Катя с месяц, выстаивала часами в очередях, таскала дрова и ни на что не жаловалась. И в нашем леднике словно потеплило. Ну и понятно:
очереди — тяжелое дело, а дрова тягчайшее.
А потом Катя исчезла.
И день пождали и другой — нету.
— Катя пропала.
— — —
Остался Пушкин — однотомный. И рукавицы — невиданные, уж так велики, прямо великанские, и не только рука, две ноги войдут, не постесняются! Рукавицы эти я всем показывал и все удивлялись. А в Пушкине нашел два листка — письма. Пушкина я на полку, а письма в архив — когда-нибудь пригодятся: «память о Кате».
А вот по весне иду я как-то по Невскому, навстречу красноармеец. Вгляделся — и что-то вдруг вспомнилось, да! — это лицо, как дерево.
— Катя! —
А она улыбнулась своей бледной улыбой — по дереву. Вижу, тоже узнала, только она совсем не Катя, это я теперь ясно вижу.
Тут только понял я и эти рукавицы и «очередную» неутомимость и насчет дров.
Но какое отношение к письмам? Да никакого. Письма лежали в Пушкине, а Пушкин не Катин — приблудный.
А какие чудесные письма! Особенно первое, Шпенглер добивался подлинных русских «народных» писем. Вот бы ему почитать, чего лучше. А из французов кто был бы в восторге, это Макс Жакоб! Автор письма пишет, как говорит, все произношение глазами видишь: писать ему собственно нечего, а написать надо, в этом вся и задача — и письмо есть.
А писано в канун революции.