Вещи перекочевали в квартиру подруги-художницы – там пахло детским мылом, плохо шла вода из крана, повсюду висели драные малиновые обои, а из кухни был виден залив и бешеные жирные чайки, охотящиеся на ворон. «Дорогая, – приговаривала подруга, – сколько бы тебе ни внушали, что горькое – это на самом деле сладкое, ты-то знаешь правду». Анастасия сидела на кухне, обхватив голову руками, подруга-художница разминала вилкой банан. «Должно же быть какое-то уважение, – она покачала ладонями, словно пустыми чашами весов, – какое-то элементарное понимание…»
Ни уважения, ни «элементарного понимания» не было. Почти-бывший-муж приходил домой под утро – полчаса попадал ключом в замок, пока выл и надрывался их пес, заползал в спальню, пришептывая проклятия, валился прямо на нее, тяжелый, вонючий, мокрый, с плавающими стеклами глаз. На полпути он стягивал штаны, лежал голый, расставив ноги в рваных носках горчичного цвета, обнажая всему миру серый сморщенный член. Если не удавалось его вытолкнуть, приходилось сбегать в другую комнату – спать, но чаще плакать, уткнувшись в коленки, потом, спохватившись, умываться – и разглядывать свою красную опухшую морду, вмиг стареющую после таких вот ночей.
«Но живут же так тысячи людей, – убеждала себя она. – Пока мужья гуляют, их жёны занимаются чем-то, вкладывают время в себя, отгораживаются, – а потом посмеиваются над похождениями. Ведь так, ведь так?»
Но почти-бывший-муж не просто пил, не просто не думал о завтрашнем дне, не просто был инфантильным, трусливым, подлым, – он изводил ее вполне сознательно, добывал из ее молодого тела силы, которыми поддерживал в себе жизнь, давил и сминал, как тюбик зубной пасты, – и уже готовился выкинуть на помойку, присматривая новую жертву.
А вот тюбик взял и сбежал на Корабли, прихватив один чемодан со сломанной ручкой.
Она придумывала разные сценарии: как он умирает от тоски, как он просто спивается и гибнет, потому что счастье – она то бишь – его оставило, как она приходит туда-то, уже обновленная и прекрасная, а он вдруг
Потом набегала печаль – из щелястого окна вечно дуло, она с головой накрывалась и плакала, вспоминая и толстое одеяло, и теплые мягкие руки почти-бывшего-мужа, его вечные эксперименты, кашки с супами, их милого плюшевого пса, который по утрам клал голову ей в ладонь и заставлял чесать загривок, их поездки по городам и весям, фейерверочное счастье первых месяцев и ужасный обвал последних, как на качелях.
«Вот качели, манипулятивные качельки, он тебе и устроил», – думала она, и снова уезжала в поле бешеной ненависти к нему, к его пьяным дружкам, к похотливым бабам, к ненормальной женщине с трёхъярусным носом, к его картинам про девочек и для девочек. Память услужливо подсовывала самые уродливые и грязные сцены их жизни, воображение дорисовывало всё, что могло стоять за этим, – на этих кошмарных волнах она и отключалась, просыпаясь под утро совершенно разбитой, замерзшей, измученной.
Положим, спуститься на первый этаж – преодолев тамбур, лифт, толкнув тяжелую дверь подъезда, – это пять минут. Самое большое – семь.
Дойти до остановки, щурясь от ледяного ветра (потому что тут, на Кораблях, всегда дует едкий ветер с привкусом цистита), – это еще семь.
Переминаться на остановке, выглядывая автобус до метро, – непредсказуемо… заложим десять.
Если не перепутаешь автобус и поедешь не кругами по всему Васильевскому, а прямо и налево, точно к метро, – это десять минут, не больше.
Там надо выйти, перебежать дорогу раз, перебежать дорогу два, протолкнуться через гомон уличных торговцев, втиснуться в метро и трястись еще двадцать минут до Маяковской, вылезти, проскочить давку на Невском, перебежать дорогу и идти прямо-прямо-прямо четверть часа. Итого получается час – целый час езды от дома до работы.
Раньше – пешком, безо всяких трудностей, косых взглядов и потных таджиков на эскалаторах, вполне себе прогулочным шагом – эта дорога занимала пятнадцать минут. Она ленилась, вызывала такси и доезжала за пять. И ныла, и ленилась опять.
«Может, в этом всё дело? – думала она, повисая на поручне в вагоне. – Может, нужно было больше стараться?»
«Забота этой болезни не лечит», – подсказывал второй внутренний голос. Двери резко сдвигались, наталкиваясь друг на друга, будто пытаясь ущучить опоздавшего пассажира. «И других, кстати, тоже».
Первой на антресоли отправилась шуба – для маршруток и метро она оказалась непригодной, тем более такая, как у нее: длинная, под норку, пушистая, как шар, барская-боярская. Она подумала, повздыхала – и достала старый, чудом не выброшенный на помойку (надо же было в чем-то выгуливать пса и таскать его мыться за грязные лапы) бронебойный пуховик, еще, впрочем, приглядного вида, но уже с засаленными рукавами и даже надорванной молнией.