— Я знаю, — возопил вождь и слова его-то ли плач, то ли крик, то ли вой, — падали вниз и достигали навострившихся ушей толпы, — я ведаю, я плачу, что никогда не увижу земли обетованной, никогда не пройду мимо пасторальных пастбищ и тучных полей, никогда не увижу виноградной лозы Галилеи, напоенной сладким солнцем, никогда не ступлю на землю Иерусалима, где останется от Храма стена плача, никогда не окунусь в воды Кинерета, в чьих складках скрывается ночью луна, никогда не буду бродить узкими улочками Цфата, где поселятся ловцы космического знания. Как мне предостеречь вырванный из рабства народ от тех, кто будет сбивать его с пути истинного? Господи, как орел стережет гнездо свое и парит над птенцами своими, простирает крылья свои, оберегая от солнца, бережно берет каждого под крыло свое, носит на крыле своем, так и Господь вознес нас из земли преклонения и рабства; он водил нас, питал медом из скалы, мае-лом коровьим и молоком овечьим, и пшеницей тучною награждал, и живую кровь виноградных лоз переливал в чаши-и не было с нами бога чужого. Но те, кто оставят Бога, вселят в свое сердце ненависть и гордыню; новые идолы сделаются их богами, и мерзость будет начертана на их развернутых знаменах, и под этими знаменами будут маршировать люди с собачьими лицами, и тогда истинный Бог отвернется от чад своих; и чад ядовитых испарений разойдется над миром, и тот, и другой, и третий будут истощены голодом, истреблены горячкой и мором лютым, и в домах многих поселится ужас.
И сгрудились черные тучи, и молния, резкая, как выстрел, вычертила огненный зигзаг, врезавшись в человека, прощально простершего руки к черному небу над вершиной Нево.
Золотая ноша
— Абрам, — вздохнул сосед, — так вот, Абрам… — и сокрушенно развел руками.
— Я понимаю, — сказал Абрам, — чего ж тут поделаешь?… Ты здесь ни при чем, Микола, не казни себя. У тебя дети, им жить еще, ты и так сделал все, что мог, Микола, дружище, прятал меня, почитай, неделю. Зачем тебе все эти неприятности из-за меня? Прощай…
Абрам еще раз посмотрел на Миколу, на его притихшее семейство и шагнул за порог, где его ждал конвоир.
Был 1941 год.
Золотое солнце стояло над Золотоношей; мутнорожий величавый август стучал своими крепкими ладонями по деревянным, потрескавшимся ставням, и ставни распахивались навстречу небу и солнцу.
О чем ты думал, дед Абрам, проходя мимо этих ставен, ловя на себе знакомые взгляды? Что прозревал в эти моменты, равно приближенный к смерти и удаленный от этой страшной жизни?
О том, как бросили тебя твои начальники из золотоношского райкома, заставив, словно девочку Суламифь, стеречь эти блядские райкомовские архивы и прятать их, словно клады Второго Храма? Тебя — беспартийного счетовода, который исправно вел всю их бухгалтерию, вдруг удостоили такой чести?
А сами смотались до прихода врага, спасая свои драгоценные коммунистические жизни!
Дед!
Ты неделю ходил по Золотоноше, мел улицы под присмотром конвоира, у тебя выросла огромная борода, будто у библейского пророка. И ты все время молчал, исполненный величественного библейского молчания.
А потом тебя расстреляли, дед.
Дед, это я, твой внук, слепо вглядываюсь в вечность, напрасно пытаясь высмотреть тебя, узнать, почувствовать, ощутить связь с тобой, праведником и пророком.
Мне не удается этого сделать, дед.
Вместо этого всплывает в моей памяти круглый лик некой особы — искусствоведа из Твери, — вышедшей замуж за немецкого инженера и поселившейся в маленьком городочке Крефельд, неподалеку от Кельна.
Я вижу, как она сидит в одном из питерских кафе вместе со своим мужем и со мной и разглагольствует о своей насыщенной германской жизни. Потом лицо ее морщится, как печеное яблоко, и она, реагируя, по всей видимости, на какую-то мою, не очень ей понравившуюся, реплику, вдруг замечает:
— Не знаю… нет, не знаю… но у нас это не принято.
Она произносит это «у нас» с каким-то надрывом, нажимом, с какой-то подчеркнутой расстановкой — так, будто всю жизнь то и делала, что жила в маленьком немецком городке. И ее лицо, проштемпелеванное оправой дорогих очков, сразу становится бюргерским, надменным, злым.
Содержание той беседы стерлось; только и остался в памяти, что тонкий, бабачущий голос искусствоведа из Твери, ныне жительницы Крефельда:
— Ну сколько можно напоминать немцам об их вине перед евреями? А в чем виновато нынешнее поколение? Нет, вы не понимаете, у немцев — сильно развитый комплекс вины, они такие ранимые, надо все-таки щадить их чувства!
Дед, как ты думаешь, и в самом деле надо щадить их чувства?