— Я хочу убедиться, помнит ли публика тот вечер, — со слабой улыбкой сказала королева, обращаясь к де Бюгуа, единственной фрейлине, которой было разрешено остаться при ней. — Сегодня я хочу поехать в оперу; пусть публика видит, по крайней мере, что я не чуждаюсь ее и что я нисколько не изменилась, несмотря на перемену окружающих ко мне самой.
Де Бюгуа с глубокой печалью взглянула на бледную, поседевшую Марию-Антуанетту, которая собиралась показать парижанам, «что она не переменилась». Горе наложило на это некогда прекрасное и веселое лицо свою неизгладимую печать, почти разрушив всю его красоту. Сильно растроганная фрейлина отвернулась, чтобы скрыть невольные слезы.
Но Мария-Антуанетта заметила их и, с горькой улыбкой коснувшись руки своей приближенной, мягко промолвила:
— Не скрывайте своих слез! Вы гораздо счастливее меня, потому что можете плакать, тогда как я должна таить всю скорбь в своей душе. Но сегодня я не хочу горевать, — продолжала она, притворяясь веселой, — я хочу показаться парижанам по крайней мере спокойной. Мало того, я постараюсь улыбаться. Они возненавидели меня теперь, но, может быть, вспомнят, что когда-то питали ко мне сильную любовь. Народу свойственно великодушие, и мое доверие, пожалуй, тронет его. Давайте поскорее одеваться. Я желаю быть красивой, хочу нарядиться для парижан. Ведь в театре будут не одни только мои враги, но также и многие друзья, которым доставит удовольствие мое появление. Скорее, мадемуазель, приступим к нашему туалету!
И с живостью и усердием, в которых было что-то трогательное ввиду ее печального и опасного положения, королева занялась своим одеванием, спеша нарядиться для публики, для добрых парижан.
Известие о том, что Мария-Антуанетта появится вечером в опере, быстро распространилось по всему Парижу. Караульный офицер национальной гвардии, сменившись с дежурства, сообщил эту новость нескольким товарищам и членам Конвента, а те в свою очередь распространили ее во всех слоях общества.
Потому было весьма естественно, что еще задолго до начала спектакля большой оперный театр был совершенно полон, и оживленная, взволнованная публика заняла все места в партере и ложах. Друзья королевы и ее приверженцы явились, чтобы приготовить Марии-Антуанетте давно не виданный триумф, а ее враги, численность которых была значительно больше, — чтобы швырнуть ей в лицо ненависть, злобу и насмешку.
Эти люди разместились по всему театру. Они сидели даже в ложах первого яруса, на обитых бархатом стульях, которые в прежнее время бывали исключительно заняты пламенными поклонниками королевского двора, дамами и кавалерами из аристократии. Но теперь аристократия уже не осмеливалась показываться публично. Большая часть ее, прежде всего друзья королевы, бежала, уступив место ее врагам и гонителям, а в ложах, некогда занимаемых знатью, сидели наиболее выдающиеся члены Национального собрания или главные ораторы клубов и якобинских собраний.
В тот вечер взоры публики то и дело обращались к ложе, в которой в прежнее время красовалась княгиня Ламбаль. Марии-Антуанетте пришлось отправить княгиню в Лондон для переговоров с министром Питтом. В тот вечер ее обычное место в театре занимал мужчина, который сидел, облокотившись на обитый бархатом барьер ложи и устремив зловеще блестевшие взоры в партер с его волновавшимся морем зрителей. Этот человек был Марат, служивший раньше коновалом у графа д’Артуа, а теперь ставший величайшим и самым грозным оратором неистовых якобинцев.
Он также явился с тем, чтобы увидать ненавистную волчицу, как он недавно назвал королеву в своей газете «Друг народа», и устроить ей публичное поражение. В то время как он важничал в блестящей ложе княгини Ламбаль, его друзья и доверенные лица: пивовар Сантерр и сапожник Симон — сидели в партере, часто поглядывая вверх на Марата в ожидании условного знака, который должен был послужить сигналом к чудовищной демонстрации.
Наконец наступило время, когда обыкновенно начинали оперу, и, хотя королева еще не появилась в своей ложе, дирижер оркестра не осмеливался медлить долее, заставляя дожидаться публику. Он стал на свое место и взмахнул дирижерским жезлом. Увертюра грянула, и в зрительном зале водворилась тишина. Каждый, казалось, углубился в музыку, полную прелести и вместе с тем величия, в грандиозные ритмы, которыми отличается введение к «Альцесте».
Вдруг в партере, в ложах поднялся шорох. Головы зрителей, обращенные к сцене, повернулись назад, к большой королевской ложе. Никто уже не думал о музыке, не заметил, что увертюра кончилась, что занавес взвился. Гремевшие в оркестре трубы, звонко заливавшиеся скрипки и кларнеты не помешали публике уловить тихий стук отворяемых дверей, шаги вошедших офицеров, и этот легкий шум заставил парижан забыть их любимую музыку.
Вот в отворенных дверях показалась женская фигура.