На крышах поездов — почему-то в костюме, но босиком — доберется отец домой. Я этого дядю никогда не видел, но старший брат закричит:
— Да это же наш нянько!
Фотографии его уже снова были повешены на место: и точно — он. На следующий день отец с матерью вместе пойдут в школу и снова поделят ее пополам, на старших и младших, потому что их было два учителя на село. А учить теперь станут безо всякой методики, чувствуя, что уже ни чешская, времен президента Масарика, ни тем более венгерская, времен Хорти, не годятся, миновал их век. Они по наитию будут преподавать ту русинскую грамматику, которую родила интеллигенция моего края, — причудливую смесь гуцульских диалектов с русизмами и украинизмами пополам. Одно воскресенье весны сорок пятого запомнится мне на всю жизнь: у нас был народный референдум. В черных кресанях и цветастых платках на головах, в расшитых сорочках и рушниковых юбках, все село толпилось у школы, и казалось, что это велик-день — так у нас пасху зовут. Мы пошли к урнам все пятеро: нянько, мамка, брат, я, сестра. Голосовали двое, выбирая судьбу всем пятерым. Потом у нас долго сидели гости, аж до вечера, пили сливовицу, обнимались, плакали, потому что село наше единодушно вызвалось присоединиться к Советской Украине. Но разве ж одно село может самостоятельно такие вопросы решать с другим большим государством? Надо, чтобы то же самое решил край. Назавтра снова были и сливовица, и поцелуи, потому что и край решил, как наше село, — так народилось Советское Закарпатье. А семья моя, скажу вам, явилась перекрестком гуцульского рода отца и венгерского рода мамы, скатившегося, как отец шутил, с румынских Трансильванских гор, мало того, скрестилось в ней еще и православие с католицизмом, отчего трое нас родилось в униатстве и при верующей маме выросло в атеизме. То воскресенье с референдумом стерло из наших гражданских актов печати и «венские», и «версальские», и «мюнхенские», я отдал себе в этом отчет много позже, и тогда меня сильнейшим образом заинтересовало, как же голосовала мамина родня, ибо с отцовской — верховинские крестьяне — тут все было ясно. Так вот, во всей маминой родне нашел я одного только дядю, попробовавшего с помощью тайного голосования перекричать историю. Он крутил усы на манер Франца-Иосифа даже четверть века спустя после крушения Австро-Венгрии. В сущности, он был нам чужак. «Городской» мой дед, по маме, сдавал комнату: так однажды зимой сорок пятого появился у него старик квартирант, всего только один год уступавший деду Дезидерию в возрасте. До референдума успел он задурить голову тетке, младшей маминой сестре, уверяя, что гуцулы выберут присоединение к Венгрии, а Венгрия конечно же останется с Западом, с капитализмом, и тогда вот они заживут, потому что он-то не быдло, он пан — у него частное владение — мельница есть. Итак, два голоса были против, но если они ошиблись в ближайшем расчете, то еще больше ошиблись в дальнем: потом и венгры проголосуют за народную власть, за социализм. До самой своей смерти Калман-бачи мучил меня письмами — я уже работал в газете, в Москве, — как там, не слышно ли, не будут ли мельницы возвращать бывшим владельцам? Свою-то он уже не чаял вернуть, потому что на ее месте на нашей горной Рике построили электростанцию, она теперь давала всему Закарпатью свет: «Но, может, подобную?» А больше ни у кого никакой частной собственности, обратимой в орудие эксплуатации чужого труда, ни на городской, ни на деревенской половине рода не было: тут учили грамоте, там растили кукурузный хлеб. Сдававшаяся внаем комната, я думаю, не в счет, хотя она-то и вычла из нашего родственного голосования уж один-то голос точно, но, может быть, и два.