Это было счастливое лето для миссис Багот, щедро вознаграждавшее её за перенесённые зимой страдания. Её возлюбленные дети, оба, у неё под крылом, а вокруг неё весь мир (так ей казалось) воздаёт хвалу её бесценному мальчику, счастливо избежавшему когтей смерти и других опасностей, почти столь же страшных для её свирепо-ревнивого материнского сердца.
Его любовь к ней, казалось, тоже воскресала, по мере того как к нему возвращалось здоровье. Но, увы! он уже не был тем беспечным, наивным, восторженным юношей, каким был год назад до роковой поездки в Париж.
Закрылась первая глава его жизни, чтобы никогда не быть перечитанной вновь. Ни мать, ни сын никогда к ней не возвращались. Мать не могла ни простить, ни забыть, ей оставалось только молчать.
Внешне Билли был очень спокойным и покладистым. Всё было сделано для того, чтобы он чувствовал себя дома как можно приятнее, и его любящей матерью, и его прелестной сестрой, и не менее прелестными сёстрами других молодых людей, готовых поклоняться этому юному, уже прославленному таланту. В одно прекрасное утро, в деревне, он проснулся знаменитостью, но отнёсся к этому равнодушно и остался таким же скромным, как был. Среди прочих девушек была дочь священника, подруга его сестры, вместе с ней преподававшая в воскресной школе. «Простая, скромная, набожная девушка из хорошей семьи». Звали её Алисой, и была она очень мила, и головка её была темнокудрой, такой темнокудрой…
И если бесхитростные сельские развлечения, пикники и вечеринки, гулянье в саду и простенькие музыкальные вечера не доставляли ему удовольствия, как раньше, он всё равно никогда этого не показывал.
По правде сказать, было многое, чего он никогда не показывал и что тщетно пытались разгадать его мать и сестра, – очень многое.
Но больше всего занимало его и печалило то, что он никого не любил. Он бывал ласков с матерью и сестрой, будто он внутренне совсем не изменился, ласков просто в силу старой привычки, и даже ещё ласковее, чем прежде, из чувства благодарности к ним и угрызений совести, а на самом деле не испытывал ничего, кроме равнодушия.
Увы! он чувствовал, что в сердце у него нет к ним ни малейшей привязанности! Как нет её ни к Таффи, ни к Лэрду, ни к себе, даже к Трильби, о которой он беспрестанно думал, но думал бесстрастно, ничего при этом не ощущая. Он знал о её странном исчезновении, о её жизни в деревне, ему написала об этом во всех подробностях Анжель Буасс, к которой он обратился.
Казалось, именно та часть его мозга, где находилась его способность любить, была парализована, в то время как остальной мозг сохранил свою активность и силу. Он чувствовал себя как несчастная подопытная птица, животное или пресмыкающееся, у которого вивисекторы для проведения научного опыта удалили часть мозга (или мозжечка, или как его там называют?). И самым сильным чувством, на какое он был теперь способен, были его тревога и озабоченность по поводу этого странного симптома. С беспокойством спрашивал он себя, стоит ли говорить об этом своим близким или нет.
Из боязни причинить им горе и в надежде, что болезнь со временем пройдёт, он скрыл её от них, удвоив своё ласковое обращение с матерью и сестрой. Он стал каким-то насторожённым внутренне и внешне; в мыслях, поведении, словах и действиях гораздо больше, чем прежде, считался с другими, как будто, постоянно стараясь проявлять утраченное им свойство, он мог постепенно его вернуть! Чтобы доставить удовольствие самому скромному из людей, он готов был идти на любые трудности.
Его честолюбие также угасло, и он тосковал о нём почти столь же сильно, как и по утраченной им способности любить. Всё же он непрестанно твердил себе, что он большой художник и что не пожалеет никаких трудов, чтобы достичь ещё большего мастерства, а для этого ему не приходилось прилагать особых усилий, ведь у него был прирождённый талант.
Два плюс два – четыре, так же, как и дважды два. У четвёрки нет никаких оснований зазнаваться: ведь она в обоих случаях только результат!
Он был подобен этой четвёрке: как неизбежный результат обстоятельств, не поддающихся его контролю, как простая сумма или произведение сумм. И хотя он намеревался предельно возвеличить эту четвёрку, совершенствуя свой дар, он не ощущал больше ни честолюбия, ни гордого удовлетворения своей работой, доставлявших ему когда-то столько радости, и без них ему было очень трудно.
Где-то глубоко, на дне, дремала смутная, мучительная грусть, постоянная тревога.
Он думал, что, к сожалению, отныне это самое сильное ощущение, на которое он способен; оно вечно будет ему сопутствовать, и духовное его существование навсегда предопределено как длинный, унылый и мрачный путь в пустоте, в мерцании сумерек. Не встречать ему больше радостного, солнечного утра!
Так обстояло дело с выздоровлением Маленького Билли.
Через некоторое время, поздней осенью, в один прекрасный день он расправил крылья и улетел в Лондон. Там уже ждали с распростёртыми объятиями знаменитого художника Уильяма Багота, или Маленького Билли!