И какую смертельную тоску должен был испытывать он, человек, который за полгода — всего за полгода! — до этого приехал в огромный прекрасный город, приехал молодой, полный сил и беззаботно шагал в белоснежном костюме, держа руку сына. Шагал от Московского вокзала по утреннему Невскому к Неве, рассказывая сыну о городе с тем, верно, оттенком сентиментальной гордости, с каким мужчины рассказывают обычно о местах, где прошло детство, своим детям и любимым женщинам… Каково ему было, помня себя таким, видеть умирающих от голода близких и не иметь никакой возможности им помочь? Каково ему было уползти от сына и матери в чужую комнату и там, рядом со скрюченным трупом своего отца, чье уплощенное, как у высохшей рыбы, лицо густо обрастало седыми волосами, и желтые ногти на пальцах голых ног отросли и загнулись, умирать там, на сугробе, наметенном под выставленным взрывной волной окном — быть может, последним осознающим взором поймав тот огромный, почти во весь брандмауэр дома, напротив плакат, который Сева заметил и запомнил, когда забрел сюда после смерти бабушки: женщина в черном, с распущенными волосами, несет на вытянутых руках мертвую девочку, а поверху слова: «СМЕРТЬ ДЕТОУБИЙЦАМ»… Или он уже ничего не чувствовал и ощущал себя человеком только от мысли, что его мать и его сын до конца декабря будут иметь две лишние продовольственные карточки…
Когда через несколько лет, опомнившись от страха перед голодом, Сева смог вспоминать не голодные спазмы и вечный холод, не резь в желудке и ломоту в костях, не сонливое ожидание смерти, но детали той жизни, он, мучаясь бессонницей, вспоминал коричневатые лица, и медлительность движений, и ожидание чуда в глазах взрослых, и пальцы — почти кости с ногтями — бабушки, затихшей на полу и привалившейся боком к кровати у самой «буржуйки», пальцы, которые он целовал и покусывал до боли в распухших от цинги деснах, стараясь оживить ее глаза, в каждом из которых тускло отражался огонек светильника.
Вспоминая, он давился слезами, мечтая отомстить тем, кто беспощадно разрушил довоенный мир, отомстить с такой жестокостью, чтобы местью воскресить все множество в муках ушедших жизней.
С годами неутоленная жажда мести ослабла и стала ощущаться виной перед сотнями тысяч людей, чью страшную участь он не разделил до конца. И появлялось чувство, будто он — единственный оставшийся на свете блокадник… Он, он один помнит все: и вой ветра, и мерно стучащий в черной тарелке метроном, и приближающиеся звуки взрывов, — в нем одном сосредоточились все страдания, унижения, безымянные могилы, торчащие из-под снега скрюченные руки, и трупы тепло одетых людей, не одолевших ледяного спуска к проруби на Неве, и вопли, и стоны, и хрипы, и каждая слезиночка двадцати четырех дистрофичных мальчиков и девочек, которым горячая картошка и свежий черный хлеб рвали кишечники, как динамит, тогда, весной сорок второго, в землянке в Кабоне, на берегу Ладоги.
Сейчас эти до смерти замученные войной люди ворвались в его сознание горячим ветром, и голова стала невесомой, и заледенели руки и ноги, и бросило в пот… Он постарался освободиться от видений прошлого и заставить себя думать о чем-то другом. Но другое был прошедший вечер, и дочь, и этот Федор, и Ирина с Чертковым. Снова и снова, думая о них, он ощущал себя словно бы двумя близнецами, схожими, как тетка и мать, но воспринимающими жизнь совершенно различно.
Один, завидующий путешествиям своей бывшей жены и Черткова, думающий о том, что подходит срок выкупать из ломбарда столовое серебро и перезакладывать его и опять придется занимать, сознающий, что работа двигается туго и оттого любая жизненная трудность воспринимается, как несчастье, — этот с яростью представлял дочь в объятиях дюжего Федора и, ужасаясь и тоскуя о судьбе дочери, строил планы ее спасения… Другой, видящий въявь ленинградский блокадный декабрь, наперекор первому утверждал, что и Федор и его отношения с дочерью, все это — жизнь, ее движение, лишь внезапно замеченное им, что дочь вправе любить того, кого хочет любить, что страхи за нее — страхи мелкого человека, слишком принадлежащего своей среде и оттого боящегося движения жизни, не желающего понимать, что именно возможность ее обновления движением есть суть всего; требующая от него, как и от каждого человека, не так уж многого — постараться понять других, на это затратить душевные силы…
И второй человек понемногу утихомиривал первого, растворял его в себе. Всеволод Александрович, успокаиваясь, втягивался в воображение счастливого будущего и видел свадьбу и себя среди гостей, жизнерадостного, элегантного, и видел детей своей дочери и этого Федора и, представляя их, чувствовал, как едкие слезы умиления застилают глаза, и он закрыл их…