Это было уж слишком! Завтра расставание будет безусловно еще мучительней, чем сегодня. Уж если надо расстаться, пусть бы уезжал поскорее, перестал ее мучить! Вцепившись в плечо Уруки, Иоко заплакала.
— Не хочу, не хочу, не хочу! Если уж нужно ехать, уезжай поскорее! Я не могу этого вынести. Каждый день, каждый день такая мука, я умру!
Этот взрыв отчаяния несколько озадачил Уруки. Он считал, что выгадал еще день, и только. Увидев, как вздрагивают от рыданий плечи Иоко, он впервые понял, какое страдание причинял ей его отъезд.
Но помочь ее горю он был бессилен. Чем сильнее хотелось ему приласкать ее и утешить, тем больше он терялся. И тогда каждая минута стала невыносимо тяготить их обоих, часы, отделявшие их от завтрашнего утра, показались вдруг бесконечными, мучительно долгими. Чтобы как-нибудь избавиться от этого мучительного состояния, они после обеда пошли в кино.
Когда они вышли из кино, уже смеркалось. В лавках горели тусклые огоньки, улица тонула во мраке. В темноте двигались мрачные силуэты людей.
На следующее утро Уруки, улыбаясь, сказал:
— Ну, сегодня уж определенно все будет в порядке.
Желая поскорее закончить прощание, Иоко не пошла провожать его до станции электрички. Тем не менее, когда он ушел, ей захотелось, чтобы к обеду он снова вернулся. Для совместной жизни Уруки оказался удивительно утомительным человеком. Не то чтобы он был чересчур привередлив или предъявлял непомерно большие требования. Нет, в жизни это был спокойный, ласковый человек. И все же Иоко чувствовала, что он ее утомляет. С утра и до вечера она ни на минуту не забывала о нем. И потом, хотя он никогда не делал ей никаких замечаний, она видела, что он подмечает всякую мелочь. Оттого ли, что он долго жил холостяком, но женскую работу он знал лучше всякой хозяйки. Чтобы угодить ему, ничего нельзя было делать спустя рукава.
Прошел полдень, но Уруки не возвращался. Пробило час, потом два, и Иоко почувствовала, что не в силах вынести одиночества. Даже на расстоянии Уруки продолжал владеть ее мыслями. Когда пробило три, она поняла, что больше не может находиться одна в этой комнате. Уруки наверняка летит где-нибудь в районе Ионэго, а может быть, уже и над Кореей. Все предметы, попадавшиеся на глаза, терзали ей душу. Самый воздух, казалось, колол кожу. Кое-как дотерпев до начала пятого, она заперла комнату и пошла ночевать к родителям.
Профессор Кодама по роду своей работы не мог эвакуироваться из Токио. Его больница предназначалась для оказания помощи пострадавшим во время бомбежек.
Госпожа Сакико нервничала; ей хотелось отправить имущество и одежду куда-нибудь подальше от Токио, в безопасное место, но близких знакомых у них в провинции не было, к тому же вокзалы были забиты тоннами грузов, и вещи все равно уже не принимали в багаж. Она пыталась обсудить этот вопрос с мужем, но он только мягко улыбался в ответ.
— Что ж делать...— говорил он.— Не хлопочи и не тревожься понапрасну, ты же видишь — крутом полный хаос.
Работа занимала все его помыслы; для забот о государстве существовало правительство, а о войне пусть думают генералы. Ни слова недовольства, ни одной жалобы нельзя было услышать от этого человека. Не хватало лекарств для обезболивания, не хватало средств для борьбы с паразитами, даже спирт для дезинфекции инструментов достать было нелегко. Малолитражный автомобильчик, в котором профессор разъезжал с визитами, стоял без употребления из-за отсутствия бензина, рикши исчезли — всех забрали на фронт.
Из-за продовольственных трудностей и угрозы воздушных налетов стационарных больных почти не осталось. И все же профессор продолжал работать; неслышно ступая, он ходил по кабинету, сам сматывал бинты, сам дезинфицировал инструменты. Сейчас он напоминал не столько директора лечебницы, сколько самого обыкновенного фельдшера. Побывав на приеме, больные, как правило, вторично не появлялись. Получив совет, взяв лекарство, они исчезали, не заплатив. Если улучшения не наступало, больные опять робко приходили за помощью. Долго, пространно оправдывались, жаловались на бедственное положение, получали необходимую помощь, выслушивали наставления, уходили — и больше уже не показывались.
Но не мог же профессор отказывать в лечении тем, кто в нем нуждался. Казалось, сэнсэй служит верой и правдой не столько отдельным пациентам, сколько самой медицине. Когда он видел больного, он не мог отпустить его, не осмотрев. Он верил в медицину — дело всей своей жизни -— и, казалось, не испытывал ни сомнений, ни разочарований. Усы профессора стали совсем серебряными, щеки, когда-то полные, покрылись сетью морщин и обвисли.