В тот день, когда сестра свалилась мне на голову во второй раз – с ребенком на руках и двумя африканскими сумками, – я как раз взялся наводить порядок в кабинете Фабиу, превращенном теткой в спальню, и провозился до глубокой ночи. Зоину кровать мне пришлось разобрать на куски, иначе она бы не протиснулась в узкую дверь. Я вынес доски на крышу, чтобы просушить и обработать керосином, они были напрочь изъедены древоточцами, а выбросить кровать на помойку мне и в голову не пришло. Агне расположилась в своей прежней детской, потом долго плескалась в ванной, потом сварила себе кофе и, наконец, явилась поговорить.
– Порядок наводишь? Я смотрю, ты колокольчики в прихожей повесил! Такие носят на запястьях жрецы в Габоне. Откуда они у тебя?
– Подарок друга, – буркнул я. – Бубенцы бадага. Умножают урожай и предупреждают запустение.
– Язычество это все. – Она устроилась на траве, скрестив ноги. – Злишься на меня?
Я не злился, я просто видеть ее не мог. Она сидела в Зоином халате, с Зоиной чашкой в руке. За три с половиной года, что мы не виделись, я забыл лицо своей сестры: мучительно ровный мучной овал, на котором румянец кажется нарисованным. Я забыл ее спокойное коварство и сырный запашок. По мне, так ей нечего было делать в этом доме.
Разбирая кровать, я нашел под матрасом тонкую пачку английских двадцаток, потерявших хождение в две тысячи десятом году, шерстяной носок и свою тартускую рукопись. Я отпечатал ее на машинке, взятой у китаиста, и отдал тетке на автовокзале. Еще я купил ей в дорогу связку баранок и пакет молока. Она сунула все в сумку, у нее был рыжий саквояжик, похожий на докторский:
– Это мне письмо?
– Вроде того. Только не тебе, а вообще. Я начал тут одну вещь, но дальше пока не идет. Считай, что это первая глава.
Она кивнула и пошла по автобусному салону, рукава моей куртки были ей коротки, да и сама куртка тоже. Тоненький красный солдатик в унтах, проигравший по пьянке мундир.
Вернувшись в общежитие, я собрал вещи, дождался своего автобуса и уехал в Вильнюс. Потом я бегал к почтовому ящику каждое утро, но тетка так и не написала, что она думает о первой главе. Когда мы встретились в Вильнюсе, я не стал спрашивать ее о рукописи, чтобы не смущать. В декабре две тысячи третьего я не удержался и послал ей те же самые двадцать страниц, гордо приложив к ним новые двадцать. Потом я узнал от Грабарчика, что в декабре она уже не могла читать.
Память у меня – существо женского пола: является во всем сиянии, когда ее не звали, и съеживается в комочек, когда просят показать или потрогать. Чтобы заставить ее уступить, надо отвернуться и равнодушно смотреть в другую сторону. Я обещал рассказать тебе про мертвую датчанку и что было потом, когда я добрался до города, но все никак не могу закончить. Сказать по правде, возвращаться к той ночи не доставляет мне никакого удовольствия. Впрочем, остановиться тоже не получается. Если я перестану писать, все исчезнет, это я тебе как историк говорю.
К полуночи дождь припустил еще сильнее, я стоял под крышей автобусной остановки и представлял свой разговор с местным детективом. Что я ему скажу? Меня попросили записать кино про то, как развлекается муж сеньоры Гомеш, за это мне обещали денег, вот и все. Зачем же вы были нужны, спросит меня детектив, если камеры снимают автоматически? Потом он наденет на меня наручники и отвезет в участок. А что бы я сделал на его месте? Человек из Восточной Европы, нигде не работает, собственностью владеет на птичьих правах и давно не платит по счетам. В доме у него труп, а объяснения звучат как радиопьеса для домохозяек.
В ту ночь я позвонил Додо еще раз, по дороге из Капарики домой: сидел в автобусе, смотрел в окно и вдруг так разволновался, что даже живот скрутило. Я сказал ей, что решил сделать по-своему и через полчаса буду дома, нравится это ей или нет. Додо не стала меня отговаривать, она говорила тускло и до странности любезно.
– Ну едешь и езжай, – сказала она. – Ласло за тобой присмотрит, а мне больше не звони, мне нельзя впутываться в дела такого рода. Меня просто разорвут на клочки, понимаешь?
– А меня не разорвут? И кто такой Ласло?
– Ты иностранец, тебя просто вышлют, и все. – Она замолчала, и я услышал гул аэропорта и английское мяуканье диспетчера, проникающее в зажатую ладонью трубку.
– Ты разве в «Портеле»? Ты что, прямо сейчас улетаешь?
– У меня нет другого выхода. Говорю же, мне нельзя попадать в полицию. Я попросилась на бразильский рейс вместо своей подруги, у нас же тут все свои, понимаешь?
Ну да, у них все свои. Я и забыл, что она работала в этой домашней авиакомпании, где вас могут впустить в салон самолета с распечатанной бутылкой виски, если дать парню на контроле глотнуть чуток и сказать, что ты пьешь за победу «Спортинга».